5 страница из 65
Тема
актом идейной и политической борьбы той поры.

«О Чаадаеве, – начинает Гершензон свою книгу, – много писали, и его имя знакомо почти всякому образованному русскому; но понимать его мысль мы научились только теперь... Он, решительно осуждавший все то, чем наиболее дорожила в себе наша передовая интеллигенция, – ее исключительно позитивное направление и политическое революционерство, – был зачислен в синодик русского либерализма, как один из славнейших деятелей нашего освободительного движения. Это недоразумение, – утверждает Гершензон, – началось еще при его жизни. Чаадаев был слишком тщеславен, чтобы отклонить незаслуженные лавры, хотя и достаточно умен, чтобы понимать их цену. И любопытно, что в эту ошибку впали обе воюющие стороны: правительство объявляло Чаадаева сумасшедшим, запрещало ему писать и держало его под полицейским надзором, а общество чтило и признавало своим вождем – за одно и то же: за политическое вольнодумство, в котором он нисколько не был повинен... Цель этой книги, – говорит Гершензон о своей монографии, – восстановить подлинный образ Чаадаева. Его биография полна ошибок, пробелов и вымыслов... Время ли теперь напомнить русскому обществу о Чаадаеве? Я думаю, да, – и больше, чем когда-нибудь. Пусть он был по своим политическим убеждениям консерватор, пусть он отрицательно относился к революции, – для нас важны не эти частные его взгляды, а общий дух его учения. Всей совокупностью своих мыслей он говорит нам, что политическая жизнь народов, стремясь к своим временным и материальным целям, в действительности только осуществляет частично вечную нравственную идею, то есть что всякое общественное дело по существу своему не менее религиозно, нежели жаркая молитва верующего. Он говорит нам о социальной жизни: войдите, и здесь Бог; но он прибавляет: помните же, что здесь Бог и что вы служите ему».

Все это говорится во вступлении к только предстоящему еще исследованию. И исследовать уже нечего. Все известно: Чаадаев – «политический консерватор», он «отрицательно относится к революции», он чужд «политическому вольнодумству» и т. д. Главное – «Чаадаев – мистик». Теперь остается лишь подобрать факты, подтверждающие заранее принятую версию.

Нет, книга Гершензона не есть простая подгонка фактов под заранее принятую концепцию, под предвзятую мысль. Книга содержит значительный реальный материал, она не обходит действительную проблематику творчества мыслителя. Да Чаадаев и сам давал в руки автора книги такие козыри, с которыми можно было сыграть роль вполне объективного исследователя. Гершензон же, пожалуй, и не играл в этом случае сознательно какой-либо роли. Он просто поддался своему тогдашнему взгляду на историю, своей тогдашней мировоззренческой настроенности – и факты стали низаться один к другому как-то так, сами собой. Кое на что он, правда, вынужден был закрыть-таки глаза. Кое от чего настроенность его глаза как бы отвела. Он, к примеру, без достаточных оснований приписал Чаадаеву «мистический дневник» некоего Д. А. Облеухова – приятеля Чаадаева, но все-таки не Чаадаева. И сделал из анализа этого мрачнейшего документа далеко идущие выводы относительно самого Чаадаева. Он попытался умозрительно сконструировать содержание неизвестных тогда недостающих «Философических писем». И ошибся в своих предположениях относительно их действительного содержания Кое-что и другое было не в полном порядке в его книге.

И все-таки легенда о Чаадаеве была создана.

Сложность, органическая противоречивость чаадаевской фигуры, его самобытность были «сняты» Гершензоном в мифологической фигуре мрачного, угрюмого, отрешенного от жизни и недоверчивого ко всему живому консерватора-мистика, лицемерного приятеля Герцена, человека, совершенно чуждого Белинскому, который, кстати сказать, при таком допущении лишь по полному своему недомыслию, как видно, решился напечатать в «Телескопе» в отсутствие редактора журнала чаадаевское «Письмо».

Книга Гершензона сделалась в специфической обстановке того времени популярна. Чаадаева теперь знали в основном лишь из рук Гершензона. Так, согласно исторической логике, царская цензура помогла «веховцу». (Так царская сплетня о Чаадаеве сомкнулась с легендой.)

Ни Белинского, ни Герцена не было.

Новая легенда стала достоянием общественного сознания.

По поводу книги Гершензона выступил Плеханов.

«Это интересная книга», – писал он. Она «проливает много света на замечательную личность П. Я. Чаадаева». «Книгу г. Гершензона должен прочитать всякий, кого интересует историческое развитие русской общественной мысли». Но, продолжает Плеханов, с выводами, к которым приходит Гершензон, согласиться нет ни малейшей возможности. Плеханов анализирует чаадаевские тексты, вспоминает чаадаевские времена на Руси. «...В эпоху Чаадаева, – заключает он, – когда дифференциация нашего „общества“, а следовательно, и дифференциация в области нашей общественной мысли, очень далека была от той ступени, которой она достигла теперь (в другой редакции Плеханов пишет: „когда так страшно узка, а отчасти и совсем недоступна для мыслящего человека была область практического действия“... – А. Л.), – жизнь еще не требовала от передовых людей такой строгой последовательности в мыслях, и потому тогда даже мистики могли, подобно Чаадаеву служить свою службу освободительному движению. Довлеет дневи злоба его!

Да и то сказать, – продолжает Плеханов, – преобладающей чертой в миросозерцании Чаадаева является не мистицизм, а именно очень повышенная требовательность по отношению к окружающей его действительности. Г-ну Гершензону дело представляется иначе, но тот же г. Гершензон опять дает в своей интересной книге материал, показывающий, что он, г. Гершензон, сильно ошибается».

Что же касается собственно чаадаевского мистицизма, то, по мнению Плеханова, мистицизм был для Чаадаева «тем же, чем, к сожалению, до сих пор служит водка многим и многим „российским“ людям: средством, ведущим к забвению. Но водка не устраняет тех причин, которые вызывают нравственные страдания пьющего. Подобно этому и мистицизм не мог дать Чаадаеву то удовлетворение, которое могло быть найдено им только в общественной деятельности. И именно потому, что мистицизм не мог удовлетворить, – говорит Плеханов, – стремление Чаадаева к общественной деятельности, это стремление придало весьма своеобразный оттенок его мистицизму... Нам кажется, что вернее было бы, – заключает Плеханов, – назвать его мистицизмом на почве неудовлетворительного стремления внести осмысленность в окружающую жизнь».

В статье Плеханова есть очень примечательная черта. Со всей решительностью и даже страстностью заявляя о своем полном несогласии с Гершензоном, со всей твердостью говоря о своей общей оценке места и роли Чаадаева в истории русской общественной мысли, русского освободительного движения, Плеханов вместе с тем с готовностью прибегает к сослагательной, даже условной интонации, когда речь в его статье заходит об истолковании тех или иных конкретных положений в чаадаевском наследии, тех или иных конкретных черт в идейном облике мыслителя.

Чувствуется, что время одних только общих принципиальных деклараций по поводу Чаадаева прошло.

Перед Герценом и Белинским была живая жизнь человека, чаадаевская история развертывалась на их глазах, и этот живой наглядный, еще горячий материал насыщал их выступления. Теперь же, спустя более чем полвека, спор о Чаадаеве мог решаться лишь конкретным исследованием. По сути дела, признанием этого факта и одновременно призывом к подобной работе Плеханов и завершает свою

Добавить цитату