2 страница
окраине иерусалимского квартала Кирьят Йовель – ряд многоквартирных жилых домов, громоздких, неуклюжих, на скорую руку возведенных в конце пятидесятых годов. Почти все балконы жители закрыли, оградив их от улицы кирпичом, цементом, асбестовыми листами, стеклом и алюминием. Там и сям стояли пустые цветочные ящики, битые вазоны жались к ржавым оградам. На юге Фима видел горы Вифлеема, затянутые серой хмарью, выглядевшие этим утром уродливыми, нечистыми, словно это не горы, а нагромождения промышленных отходов. Кто-то из соседей тщетно пытался завести автомобиль, отсыревший мотор чихал, кашлял, захлебывался и снова натужно чихал и кашлял, хрипел, будто безнадежный больной, чьи легкие изъедены болезнью, а он все курит и курит, без передыху. Вновь Фиму охватило чувство, что он находится здесь по ошибке, что ему следует быть где-то совсем в ином месте.

Но чья это ошибка и где располагается это “иное место”, нынешним утром он не знал, как, впрочем, и в другие утра.

Хрипы мотора пробудили и в нем утренний кашель, и Фима отошел от окна, чтобы не начинать день свой в праздности и сожалениях. “Лентяй!” – подбодрил он себя. И приступил к неутомительной зарядке – растягивание да наклоны; проделывал он их перед зеркалом, испещренным островами и материками, береговая линия которых извивалась заливами и фьордами. Зеркало держалось на дверце шифоньера, старинного, темного дерева, купленного для него отцом лет тридцать назад. Возможно, следовало спросить женщину, почему надлежит им расстаться, но он упустил свой шанс.

Фима презирал людей, что торчат у окна, выглядывая, что там снаружи. Особенно не выносил, когда в окна глазели женщины. До развода он постоянно злил Яэль грубыми окриками, когда замечал, что она стоит у окна и разглядывает улицу или горы.

– Что, опять нарушаю устав?

– Ты ведь знаешь, что меня это выводит из себя.

– Это твоя проблема, Эфи.

Но нынешним утром его злили даже гимнастические упражнения перед зеркалом, он быстро устал и уже через две-три минуты прекратил наклоны и снова обозвал себя лентяем. Тяжело дыша, насмешливо добавил:

– Твоя проблема, господин любезный.

Было Фиме пятьдесят четыре года, и за годы своей одинокой жизни он привык разговаривать сам с собою. Эту привычку он относил к ритуалам старого холостяка – как и вечно теряющуюся крышку от банки с вареньем; выстригание волосков в одной ноздре при забытой второй; вжиканье молнии на брюках еще в коридоре, на подступах к туалету, дабы не терять попусту время. Имелось у него и такое холостяцкое обыкновение: пуская вялую струю, он, бывало, не доставал до унитаза и тогда сливал воду, чтобы звуки энергичного журчания растормошили сонный мочевой пузырь, – и силился завершить дело до того, как бачок опорожнится, устраивал соревнование жидкостей, сливаемых бачком и им самим. Это соревнование он неизменно проигрывал, после чего приходилось выбирать между досадным ожиданием (причиндал в руке, остатки мочи на щите водной поверхности), пока вновь наполнится сливной бачок, и полной капитуляцией. Не желая сдаваться и одновременно не желая ждать, Фима сердито дергал ручку бачка еще до того, как тот наполнится. Но нового потока хватало лишь на то, чтобы вновь навязать ему отвратительный выбор между ожиданием и капитуляцией. А ведь в жизни его были и несколько романов, и выпестованные идеи, и один сборник стихов, спровоцировавший в свое время некоторые надежды в кругах ценителей поэзии. Были у него и размышления о смысле мироздания, и ясные убеждения в том, что страна сошла со своего пути, и детально разработанные фантазии о новом политическом движении, и тоска по прошлому, и постоянное стремление начать все с чистого листа – все это у него было. И вот он стоит тут один, в своей запущенной квартире, за окном мутная утренняя хмарь, а он втянут в унизительное сражение за то, чтобы освободить полы рубашки из плена брючной молнии. А с улицы какая-то насквозь мокрая птица настойчиво долдонит фразу из трех нот, словно она-то уж знает, что он умственно отстал и не понять ему ничего до скончания века.

Именно так, подмечая свои привычки заскорузлого холостяка, подробно и точно их классифицируя, надеялся Фима отдалить себя от себя, создать дистанцию для насмешек, защитить свою тоску и свою гордость. Но случалось, что в педантичном отслеживании этих смешных или навязчивых привычек ему вдруг открывалось, будто в озарении, что привычки эти – вовсе не линия укреплений, разделяющая его и вот этого старого холостяка, а хитроумные козни, что плетет против него старый холостяк, явно намереваясь подвинуть его в сторону, обобрать, занять его, Фимино, место.

Фима вернулся к шкафу и рассмотрел себя в зеркале. И понял: его долг – почувствовать, глядя на собственное тело, не отвращение и не отчаяние, не жалость к самому себе, а примирение. Из зеркала на него глядел бледный клерк, несколько тяжеловатый, со складками жира на чреслах, в белье не первой свежести, с белыми и тонкими – соотносительно с брюшком – ногами, поросшими редкими черными волосками, с седой головой, с покатыми плечами. Вокруг сосков на его незагорелой груди виднелись бугорки – прыщики с алыми точками в центре. Он принялся давить их большим и указательным пальцами. Треск лопающихся прыщей, брызги желтоватого их содержимого доставляли ему легкое удовольствие, мутное, раздражающее. Пятьдесят лет, какие длится беременность у слонов, вызревал этот унылый чиновник в теле мальчика, юноши и мужчины. И вот промелькнули пятьдесят лет, беременность завершилась, лоно разверзлось, и бабочка исторгла куколку. Вот она перед зеркалом.

И вместе с тем видел Фима, как все начисто изменилось, как перевернулось с ног на голову – отныне и вовеки в глубоком сумраке матки народившейся куколки будет прятаться мальчик, тонкий и хрупкий, глядящий на мир в изумлении.

Примирение, сопровождаемое легкой усмешкой, содержит порой и свою полную противоположность: внутреннее влечение к мальчику, юноше, мужчине, из чрева которых явилась куколка. И тогда на миг открывалось ему то, что было утеряно безвозвратно, приходило очищенное, закаленное, защищенное от тоски и сожаления. Словно заключенная в вакууме стеклянного шара, возвращалась ему на миг любовь Яэль – с прикосновением ее губ, языка к коже за ухом, в ее шепоте: “Здесь, коснись меня здесь…”

Фима нерешительно помешкал в ванной, обнаружив, что закончилась пена, но тут же встрепенулся – можно ведь намылиться обычным мылом. Да только мыло, вместо присущего ему аромата, источало почему-то кислый душок подмышек в самый жаркий летний день. Он выскреб бритвой свои щеки до красноты, но позабыл выбрить щетинки под подбородком. Затем, вымывшись горячей водой, преисполнился мужества и завершил омовение тридцатью секундами под струей холодной воды. На мгновение почувствовал себя свежим и бодрым, готовым начать новую