Зал притих. Те, кто вышел покурить, вернулись. Многие встали со своих мест, чтобы лучше видеть.
– Мне предъявлены тяжелые обвинения, – начал Саша, – товарищ Лозгачев употребил такие выражения, как политическая диверсия, антипартийное выступление, злопыхательство…
– Правильно употребил! – крикнул из зала, наверно, Карев, но Саша решил не обращать внимания на выкрики.
Баулин постучал карандашом по столу.
– Доцент Азизян в своих лекциях не сумел сочетать теоретическую часть с практической и тем лишил нас знакомства с важными разделами курса, – продолжал Саша.
Азизян вскочил, но Баулин движением руки остановил его.
– О стенгазете. Прежде всего я, как комсорг, полностью несу ответственность за этот номер.
– Какой благородный! – закричали из зала. – Позер!
– Именно я сказал, что передовой не надо, именно я предложил поместить эпиграммы и сам написал одну из них. И ребята это могли рассматривать как установку.
– Установку? От кого вы ее получили? – пристально глядя на Сашу, спросил Баулин.
В первую минуту Саша не понял вопроса. Но когда его смысл дошел до него, ответил:
– Вы вправе задавать мне любые вопросы, кроме тех, что оскорбляют меня. Я еще не исключен.
– Исключим, не беспокойся! – крикнули из зала. Уж это-то точно Карев.
– Дальше. Передовую не написали потому, что не хотелось повторять того, что будет в нашей многотиражке и факультетском бюллетене. Там более квалифицированные журналисты…
– Судя по эпиграмме, ты даже поэт, – насмешливо сказал Баулин.
– Писака! – крикнули из зала.
– Я допустил ошибку, – продолжал Саша, – передовую надо было написать. Теперь об эпиграммах. В них самих нет ничего предосудительного. Ошибка в том, что их поместили под портретами ударников. Это исказило смысл.
– Зачем поместили?
– Думалось повеселить ребят в праздник.
– Весело получилось, ничего не скажешь, – согласился Баулин.
Все засмеялись.
– Но, – продолжал Саша, – обвинения в политической диверсии я отвергаю категорически.
– Скажите, Панкратов, вы обращались к кому-нибудь за содействием? – спросил Баулин.
– Нет.
Баулин посмотрел на Глинскую, потом на Сашу.
– А к заместителю наркома Будягину?
– Нет.
– Почему же он просил за вас дирекцию института?
Саше не хотелось называть Марка, но выхода не было.
– Я рассказал об этом Рязанову, моему дяде, а он, по-видимому, Будягину.
– По-видимому… – насмешливо повторил Баулин. – Но ведь Рязанов на Востоке.
– Он приезжал в Москву.
– Рязанов случайно в Москве, вы случайно ему рассказали, он случайно рассказал Будягину, Будягин случайно позвонил Глинской… Не слишком ли много случайностей, Панкратов? Не честнее было бы прямо сказать: да, я искал обходные пути.
– Я объяснил, как было в действительности.
– Выкручивается! Неискренне! Нечестно!
К Кареву присоединились еще несколько крикунов.
– Больше вам нечего сказать?
– Я все сказал.
– Садитесь.
Саша сошел с трибуны.
– Кто хочет выступить? – спросил Баулин.
– Янсона! Янсона! Пусть Янсон скажет!
Янсон с сердитым лицом поднялся на трибуну.
– Товарищи, вопрос, который мы обсуждаем, очень важен.
– Это мы и без тебя знаем, – закричали из зала.
– Но следует отделить объективные результаты от субъективных побуждений.
– Это одно и то же!
– Не философствуй!
– Нет, это не одно и то же. Но позвольте мне довести свою мысль до конца.
– Не позволим! Хватит!
Опять поднялся Сиверский:
– Товарищ Баулин, призовите к порядку дезорганизаторов. В такой обстановке невозможно работать.
Баулин сделал вид, что не слышал замечания.
– Панкратов занял позицию аполитичную и, следовательно, обывательскую, – упрямо продолжал Янсон.
– Мало! Мало! – закричал Карев.
– Подождите, товарищи, – поморщился Янсон, – выслушайте…
– Слушать нечего!
– Чтобы назвать эти выступления антипартийными, назвать их политической диверсией, мы должны найти у Панкратова преднамеренность. Только при наличии умысла…
– Не виляй!
– О себе скажи, о своей роли!
– Итак, хотел ли Панкратов нанести вред делу партии? Я думаю, что сознательного намерения не было.
– Примиренец! Замазывает!
– Товарищ Янсон, – сказал Баулин, – вас просят рассказать о собственной роли в случившемся.
– Никакой моей роли нет. Я газету не выпускал и санкции на ее выпуск не давал. Доцент Азизян обратился не ко мне, а к вам.
– А почему вы не сняли газету? – спросил Баулин.
– Наверное, вы ее увидели первым.
– А почему вы не увидели? Вам ближе, кажется?
Янсон пожал плечами:
– Если вы придаете этому значение…
– Достаточно! Хватит!
Янсон постоял, опять пожал плечами и пошел на свое место.
Баулин не вышел на трибуну, говорил из-за стола президиума. Повесил только пиджак на спинку стула, остался в косоворотке. Он уже не улыбался, не усмехался, рубил категорическими фразами:
– Панкратов рассчитывал на безнаказанность. Рассчитывал на высоких покровителей. Был уверен, что партийная организация спасует перед их именами. Но для партийной организации дело партии, чистота партийной линии выше любого имени, любого авторитета…
Он выдержал паузу, рассчитанную на аплодисменты. В двух-трех местах раздались недружные хлопки, и Баулин, делая вид, что не дает себе аплодировать, продолжал:
– Стыдно смотреть на комсомольцев Руночкина, Позднякову, Полужан, Ковалева. И это без пяти минут инженеры, советские специалисты. Вот каких беззубых, политически беспомощных людей воспитал товарищ Янсон. Вот почему они так легко становятся игрушкой в руках классового врага. Вот в чем мы обвиняем Янсона. Вы, Янсон, создали почву, благодатную для Панкратовых… Даже здесь вы пытаетесь его выгородить. И это настораживает.
5
Юра требовал, чтобы Лена сохраняла их отношения в тайне: он любит ее, она любит его – больше ничего им не нужно. Именно поэтому он избегает ее родителей, ее дома, ее знакомых. Лена уступала, боясь задеть его самолюбие.
Отец не разрешал ему приводить в дом девушек, но дочь народного комиссара – шутка сказать! Такой у Юрия не было. Старики относились к Лене сдержанно: ходит к Юрию девушка, и ладно, дело молодое, сойдутся характерами – поженятся, не сойдутся – разойдутся. В этом смысле они держались на уровне века. А если поженятся, то должна будет почитать свекра и свекровь: хоть и наркомовская дочь, а пусть спасибо скажет, на таких, кто до свадьбы ложится в постель, не больно-то женятся.
Но Лена эту сдержанность расценивала как проявление достоинства. Родители Юры тоже казались ей необыкновенными. Отец – красивый, представительный мастер, мать – богомольная старуха, патриархальный уклад жизни – совсем другой мир, народный, простой, настоящий.
Иногда они обсуждали письма Владимира с Беломорканала, письма заключенного уголовника, с «дорогим папашей», «дорогой мамашей», «дорогим родным братом Юрием», со слезливой тюремной поэзией о загубленной мальчишеской доле, о мечте «пташкой легкой полететь». Юра морщился, видно, стесняясь Лены, а ее умиляли хмурое внимание отца, грустная озабоченность матери, стойкость, с какой Юра переносил эту сложность своей биографии.
Ей нравилось все: их непритязательная пища, то, как отец оттирает от мела руки, стряхивает с пиджака нитки, садится за стол со степенностью рабочего человека, для которого обед в кругу семьи – награда за тяжелый труд, нравилось, что именно ему мать кладет первый кусок – он кормилец, второй кусок – Юре, он мужчина, работник, третий – Лене, она гостья, а уж что останется – ей, матери, она при кухне, всегда будет сыта. Семья, спаянная, дружная, не