Но еще более непреодолимо меня влекли звезда Давида и золотая мезуза, которые он носил на золотой цепочке на шее. Они связывали нас и напоминали, что как бы разительно мы двое не отличались друг от друга, здесь грани всех отличий стирались. Я заметил его звезду почти сразу в первый день. С того самого момента я понял, что не смогу возненавидеть его, что меня притягивает и заставляет искать его дружбы нечто большее, чем любой из нас мог желать от другого, более значимое и потому более возвышенное чем его душа, мое тело или сама земля. Видеть на его шее звезду и столь многозначительный амулет было все равно что видеть во мне самом, в нем, в нас обоих нечто вечное, древнее, бессмертное, жаждущее разгореться с новой силой и воскреснуть из многовекового сна.
К моему разочарованию он не замечал, что я тоже носил звезду, или просто не придавал этому значения. Так же мало, наверное, его заботил мой взгляд, который то и дело скользил по его купальным плавкам, пытаясь различить контур того, что делало нас братьями в пустыне.
За исключением моей семьи он, скорее всего, был единственным евреем в Б. и его окрестностях, но в отличие от нас не боялся проявлять это. Мы же старались не выделяться. Мы носили свою веру так, как делают люди практически по всему миру: под рубашкой, не совсем тайно, но и не на виду. «Умеренные евреи», выражаясь словами моей матери. Для нас было потрясением, что Оливер вот так выставлял напоказ свой символ веры, когда в распахнутой рубашке отправлялся в город на одном из наших велосипедов. Мы могли бы делать то же самое и не испытывать чувство вины. Я пробовал подражать ему несколько раз. Но я был слишком стыдлив, как человек, который идет голым по раздевалке и старается держаться непринужденно, но в итоге возбуждается от собственной наготы. В городе я демонстрировал свою приверженность иудаизму с самодовольным видом, не столько из высокомерия, сколько пытаясь спрятать смущение. Он – нет. Нельзя сказать, что он никогда не задумывался о еврействе или о жизни евреев в католической стране. Иногда мы обсуждали эту тему во время долгих послеобеденных часов, отложив в сторону работу и наслаждаясь непринужденной беседой, пока домочадцы и гости разбредались по свободным комнатам, чтобы отдохнуть пару часов. Он достаточно пожил в маленьких городках Новой Англии и знал, каково быть изгоем. Но иудаизм не беспокоил его так, как меня, не являлся причиной постоянного, необъяснимого дискомфорта в отношениях с собой и с остальным миром. Не таил в себе мистического, невысказанного обещания спасительного братства. Возможно поэтому он не делал проблемы из еврейства и не испытывал нужды все время бередить эту тему, подобно тому как дети снова и снова трогают болячку на коже, пока она не пройдет. Он легко относился к тому факту, что он еврей. Легко относился к себе, к своему телу, внешности, неуклюжему бэкхенду, к выбору книг, музыки, фильмов, друзей. Он легко отнесся к потере призовой ручки Монблан. «Я себе еще куплю точно такую». Критику он тоже принимал легко. Как-то он показал моему отцу несколько написанных страниц, которыми гордился. Отец сказал, что его мысли по поводу Гераклита превосходны, но нужно еще кое-что доработать, что он должен не просто обосновать, но принять парадоксальную природу мышления философа. Он легко согласился с необходимостью доработать, как впрочем и с парадоксами. Начать все сначала? Легко. Однажды он пригласил мою молодую тетю отправиться на нашей моторной лодке на полночную gita[3] для двоих. Она отклонила предложение. Не проблема. Через несколько дней он повторил попытку, опять был отвергнут и вновь не придал этому значения. Она относилась к этому так же легко, и если бы осталась у нас еще на неделю, согласилась бы на полночную gita, которая запросто могла продлиться до рассвета.
Лишь однажды, вскоре после его приезда, я почувствовал, что этот своенравный, но неконфликтный, расслабленный, непрошибаемый, невозмутимый, мне-все-до-лампочки человек, который в свои двадцать четыре года легко и небрежно относился к стольким вещам в жизни, на самом деле был необыкновенно чутким, хладнокровным, проницательным судьей характеров и ситуаций. В его действиях и словах не было ничего случайного. Он видел людей насквозь, но видел именно потому, что в первую очередь выискивал те пороки, которые знал за собой и хотел скрыть от остальных. Моя мать пришла в негодование, когда в один прекрасный день выяснилось, что он превосходный игрок в покер и пару раз в неделю по вечерам ускользает в город «сыграть несколько рук». Именно поэтому сразу по прибытии он изъявил желание открыть банковский счет, к нашему полному удивлению. Ни у кого из прежних гостей никогда не было счета в местном банке. А у большинства – даже денег.
Это случилось во время обеда, когда приглашенный моим отцом журналист, который поверхностно изучал философию в юности, решил показать, что хотя он никогда не писал о Гераклите, может поддержать беседу на любую тему. С Оливером они не нашли общий язык. После мой отец сказал:
– Очень интересный человек и чертовски умен.
– Вы действительно так считаете, проф? – прервал его Оливер, очевидно не подозревая, что при всем своем добродушии отец не любил возражений и еще меньше хотел, чтобы его называли «проф». Но все же стерпел и то и другое.
– Да, считаю, – подтвердил он.
– Не могу согласиться. Я нахожу его заносчивым, скучным, пустым и вульгарным. Он пытается манипулировать слушателями при помощи юмора, громкого голоса и жестикуляции, – Оливер изобразил высокопарную манеру собеседника, – потому что не в состоянии приводить аргументы. Фокус с голосом – это уже чересчур, проф. Люди смеются над его шутками не потому, что они остроумны, но потому что он демонстрирует желание казаться остроумным. Он использует юмор как средство воздействия на людей, потому что не способен убедить их. Когда ты говоришь, он не смотрит на тебя и