3 страница из 127
Тема
жизни, обширные и тонкие познания во всем, что может доставить удовольствие: напитки и еда; красота животных и растений — домашних и экзотических; азарт собачьих выставок и скачек — особый азарт не зрителя, а владельца и участника; яркость драгоценных украшений и впечатлений от путешествий по всему земному шару, а главное — несравненная прелесть бесконечного обсуждения всего этого с приятными собеседниками…

Наука наслаждения — реальным, зримым, сиюминутным, жизненным — изучена Мэй за ее пятьдесят с лишком лет в совершенстве.

Странно все это. Как не сравнить эти легкие радости с теми, что выпадают мне. Нет, не выпадают — таким сизифовым трудом достаются, что неизвестно, чего в них больше — не горечи ли? Вот сдан экзамен по головоломной научной дисциплине; сделан успешно доклад — это месяцы усилий… Защищена диссертация, вышла новая статья, еще одна книга — это уже годы работы…

Да, привыкла же я мучиться — как привыкла любоваться животными сквозь решетки зоопарка, а наслаждаться природой — в московском дворе, где растут не ливанские кедры, а паслен и одуванчики. И все же…

Воображение, воображение! Как щедры твои дары, как беспредельны дали, в которые увлекаешь ты бледную девочку, на солнечном берегу Москвы-реки следящую путь муравья у корней весенней травы!

Это ты заставляешь замирать от восторга во время долгожданной прогулки с отцом за город: раз в году, когда стает снег, — три станции от Киевского вокзала — и полные солнцем сережки ольхи на ветру, шорох ящерок в прошлогодней бурой листве, первая бабочка.

Это ты на подмосковных зорях поднимаешь мой взгляд с серой земли ввысь, к зеленому апрельскому закату, к этой нежнейшей акварели, по которой вот сейчас черкнет силуэт тянущего вальдшнепа.

Это ты в арке арбатской подворотни показываешь мне венецианское небо и склоняешь купить у букиниста самоучитель итальянского языка.

Это ты вынуждаешь меня, перебирая карточки в каталоге Ленинской библиотеки, искать то, что для диссертации совершенно не нужно — о русских борзых, о псовой охоте, о людях, ушедших давно и забытых раньше, чем их собаки.

Без тебя разве думали бы мы, верили, надеялись — что именно сегодня, вот этим вечером, блеснет кольцо… прозвучат человеческие слова… примет прекрасную форму мутный хаос… разделятся воды и твердь… полетят и запоют птицы… родятся желанные дети… начнется жизнь…

— Cheers! — сказала Энн.

— Cheers! [15] — ответили хором мы с Мэй, и все трое сделали по глотку. После этого рюмку, как ни жаль с ней расстаться, полагается поставить на маленький столик: рядом с каждым креслом в английской гостиной есть такой.

— Ты не помнишь, Мэй, с чего все это началось? — спросила Энн, и лицо ее приняло то сентиментально-мечтательное выражение, которое я часто наблюдала у англичан, предающихся воспоминаниям о совместных приключениях abroad [16] или об истории своей дружбы. Недаром взывал Роберт Бернс: “За дружбу старую — до дна!” — прошлое и в сознании современного англо-сакса ценно именно ею.

— Конечно, помню! Невозможно забыть, правда, Анна? Посмотри, что я для тебя сохранила: ждала, когда ты приедешь, и вот наконец… Это для тебя! — Мэй подошла к камину, открыла шкатулку из зеленого камня, вынула крохотный клочок газетной бумаги и протянула мне. В четырех квадратных дюймах мелкого шрифта я узнала объявление, которое почти два года назад мы послали в самую популярную английскую газету для собачников.

Я растрогалась. Мэй хранила эту публикацию, послужившую началом всего, среди самых дорогих реликвий! Зеленая коробочка из уральского камня змеевика была моим подарком, посланным Мэй на Пасху с оказией.

— Ты знаешь, Анна, я написала тебе в тот самый день, когда наткнулась на это объявление — лежала вот тут, на диване, листала “Dog World” [17] — и вижу: можно что-то узнать о русских породах! Вдруг и о борзых тоже? И сразу послала открытку. А потом и телеграмму, когда мы с Энн решили прокатиться в Петербург. Подумала: не поехать ли через Москву? — Мэй сделала еще глоток, шампанского, зажгла сигарету, выдохнула дым вверх, закинув голову, улыбнулась потолку и зажмурилась.

Я посмотрела на газетную вырезку, которую так и держала в руке. Бумага уже чуть пожелтела. Передо мной были такие знакомые строчки:

“STUDY OF DOGS IN RUSSIA” [18]. Группа русских ученых — зоологов, этологов, специалистов по происхождению, истории и поведению домашней собаки — располагает обширными материалами, которые могут представить интерес для международного научного сообщества, заводчиков, дрессировщиков и любителей собак аборигенных пород…” (далее редакция перечислила основные темы этих “обширных материалов” и привела мой адрес и телефон).

Выражение “группа русских ученых”, да и весь текст, родились черной московской ночью, во мраке начинающейся “перестройки”, конечно, на кухне, как и сама “перестройка” — кухонная девушка, золушка. Очевидна причина такого выбора места — близость к архетипическому очагу в его конкретной московской ипостаси — кухонной плите. Огонь физический рождает огнь духовный; примечательно и время — темная ночь.

“Группа русских ученых” пила тогда, помнится, не шампанское — нет. Впрочем, особенно напрягать память не приходится. Это могли быть либо водка, либо чай. Скорее водка, ибо возбуждение наших ученых умов, хоть и воспаленных “перестройкой”, довести до градуса создания этого текста могла только она.

Нас было, понятно, трое. Двое мужчин и женщина, или, выражаясь на интеллигентском наречии тех лет, пара мужиков и баба. Кто был в этой тройке главным? Роли распределялись так: энергетический лидер — Валерий Вурлаков, лидер интеллектуальный — Андрей Сиверков. Мы же с водкой, помогая “перестройке”, совокупно выполняли женскую роль горячительного. Не стоит ее преуменьшать.

Валера Вурлаков. Отверженный замшелым миром советской психологии, в свои тридцать с лишком — старлаб академического института, а по сути — гениальный ученый, теоретик и практик новой системы гуманной дрессировки — так представлял он себя.

Но я бы сказала проще — уголовник. Не в точном юридическом смысле, конечно: тогда криминальные знакомства были еще не в чести. Это позже выяснилось, что принцип “все дозволено” для Валеры был аксиомой. А когда гуманист появился впервые, я увидела только глубоко посаженные рыжие глаза, из-под кепки — взгляд беспризорника, профессионально наивный и даже детски беззащитный, но лукавый, лукавый…

Это и был самозванец московского царства собачников, Лжедмитрий и Тушинский вор в одном лице, тать в нощи, мрачный гений гуманной дрессировки, Мориарти бультерьеров, гроза богатеньких хозяев — гроза, но не Робин Гуд… Когда пришли деньги и зарплата старлаба сменилась “компенсациями” и “гонорарами” за коррекцию поведения злобных питомцев богатых хозяев, вместо кепки появилась норковая шапка — помню, с каким удовольствием он появился в ней, снял, показал, назвал цену…

Боже мой, как мне было трудно! И кепки, и норковые шапки (в сущности, это один и