Врачишка как-то неловко двинулась у него под рукой, и он заботливо спросил: чего? – а она, морщась, ответила: не дави на живот.
И он пистолет, конечно, не убрал, но руку переложил, перехватил – так удобно тебе? – Да.
Инка уже не ревела, а только подскуливала жалобно и противно и раздражала чудовищно, потому что она как будто транслировала на поверхность ровно тот самый звук, который зудел у него самого внутри. И еще ма-да-гас-кар, привязавшийся с утра, – но сейчас он на него уже не злился и, наоборот, пытался настроиться на волну мадагаскара, а не на истерическое всхлипывание. А то как давешний оголтелый зяблик, ей-же-ей.
Но Алька, Алька! – вдруг подумал он со страшной тоской, ужасной, невыносимой, жить нельзя. Как же может быть, что я ее больше не увижу? Они, бедные, дураки, телеграмму прислали, и, может, его отпустили бы к ним, а он бы стихи им читал, Альке и папе, все, что он здесь успел написать, вот это – «скоро ли сердце озвучится песнями» – и прозаический фрагмент про пани Маргариту – так и не смог решить, фрау или пани, надо бы фрау, но пани почему-то лучше звучало, – и как она глотает серебристые шарики ртути. А теперь он сидит на полу в белой комнате, слева раковина, справа ширма, за ней кресло, на котором всё – хошь аборт, хошь кариес; в середине стол, на нем баранки рассыпаны из кулька; и вот этот Баев держит за плечи тетку в белом халате, беременную тетку, которую он всегда боялся до дрожи, а теперь он уже не знает, чего боится, всего боится и ма-да-гас-кар, остров ма-да-гас-кар; а Баев свободной рукой загребает баранки и ломает, и швыряет кусочки в рот. И вот эта баранка добивает – так пропасть из-за какой-то баранки, и тан-го! рррраз! и…ииии-раз! КУМ-пар-си-та! Ба-ран-ка-ПАМ-пам-пам-пам! Вообще уже с ума сошел. И спать очень хочется.
А когда под окном послышался топот и разноголосый взволнованный бубнеж, Баев хищно улыбнулся, единым духом застегнул все пуговицы, мощным глотком заглотил баранку и свежим голосом заорал в окно:
– А ну слушай мою команду!
Притихли.
– У меня тут трое заложников! – (И вот хоть убейте меня – он явно наслаждался ситуацией, никак иначе нельзя было объяснить его сытую и довольную физиономию.) – И я их, может, кого-нибудь отпущу… А кого-то, может, для финта и чучуть постреляю, но это мы решим. Стало быть, – и морда просто медом сочится, ей-же-ей, – условия такие: мне двоих нормальных бойцов в заложники, снаряжение, жратвы, и я ухожу в леса партизаном. И все чин чином.
Внизу тревожное шушуканье – и минуты через полторы Лаврецкий – кажется, Лаврецкий, но Гелик вообще не очень голоса различал – крикнул:
– А трибунала не боишься? Труп на тебе, двое раненых…
– Трупа на мне нет, это ты наврал сейчас! – моментально ответил Баев. – Но мне вообще не нравится, что ты разговариваешь. Я так чувствую, мне сегодня пострелять еще придется… А жаль ребятишечек… – И так он спокойно говорил, так вроде актерствовал, что когда он таки пальнул из своей дуры, никто этого не ждал – и Гелик, захлебнувшись, услышал, как его внутренний зяблик заходится диким криком и прерывается где-то на пике чего-то… на ультразвуке. Орала Инка. Грохнулась на пол. Кровищи…
– Баев, охуел?!!! – взвыли под окном.
– Двоих, ага? И снаряжение. И все чин чином, – перекрывая вой, четко и внятно. Инка смолкла, потеряла сознание.
И пауза минуты аж на три. Потом шушуканье под окном возобновилось. И баян заиграл. Кошмар какой-то. Канавэллу.
Папа, папа, когда война началась, папа плакал два дня, неумелыми слезами, не переставая, за столом сидел, слезы на скатерть накапали темное пятно, и Капитоша сокрушенно говорила: ой, что делается, ничего не ест; так не убивался даже, когда маму хоронили. А он, Гелик, отчаявшись уже уехать отсюда, писал рапорт за рапортом и в конце концов не выдержал, и, когда дождался заветной телеграммы, наврал – даром что собирался держать себя в руках, – и наврал совсем уж чудовищно, богомерзко – мол, болен отец и у него тот же диагноз, что был у мамы, умершей в сорок первом году, не успел попрощаться. И мама-то умерла на самом деле в тридцать восьмом, и диагноза у нее не было никакого – никогда ничем не болела, чувствовала себя прекрасно – а тромб штука непредсказуемая, и все тогда случилось внезапно. Это не говоря уж о том, что папа-то вообще был здоров, но Гелику уже было так тошно, так не до суеверий, что он плюнул на все и написал этот слезливый рапорт. Однова сблевать.
Папа был бы в ужасе. Да, раньше. А сейчас сам вон телеграмму прислал. И вообще он наверняка бы его сейчас лучше понял, своего непутевого мальчика, своего гениального мальчика, с такими задатками, таким талантищем! И стихи писать, и песни, и что хошь – ну и да, он расхлябанный, конечно, и собраться не может, и разбрасывается, и ни одного дела путем… но талант-то прет, этого ж не отнимешь. И папа всегда в него верил. Хоть спорил иногда, он вот никак не понимал Геликовой тяги к эффектному броскому слову.
Ты должен понять, что тебе важнее, смысл высказывания или звук его; и вот мне, милый, ты знаешь, важнее все-таки смысл… – А Северянин?! А Белый?! – А вот знаешь, мой дорогой… Ты только не сердись! Но сдается мне, что есть у них смысл, другое дело, не всегда мы его можем прочухать… А уж если прямо нет… Да, я верю, что, может, и нет вовсе, – но тогда, милый, надо как-то так выстроить этот самый звук, чтобы ни у кого вопросов не было. А если вопросы есть, то это, милый мой…
Ай да канавэлла! – заходился пижон-баянист.
И тут диким голосом закричала врачишка.
И вот он, допустим, сидит в