2 страница
возникают в уме, как потайные фонтанчики в Петергофе, которые выстреливают водой, как только на них наступишь


примеры из учебников по грамматике, цитаты, ругательства, песни, мудрые изречения, которые в юности мы выписываем в тетрадки


наш аббат Трюбле все строчит себе


слава для женщины — это роскошный траур по утраченному личному счастью


память живет вне нас, в дождливом дыхании времени


апофеоз для монашки — жить девой и умереть святой


ученый разложил результаты раскопок по ящикам


„тот кулон — поросенок с сердечком / за сто су ей отдал продавец / он сулил ей счастливую встречу / разве жалко сто су за любовь“


„я расскажу вам историю любви“


а можно „чтотоделать“ вилкой? Можно лить „непоймичто“ в рожок младенцу?


(„карты, сдавайтесь!“, „дело пахнет керосином“, „ясно, что ничего не ясно“, „ну, короче“, — как говорил король Пипин…», «выход есть! — сказал Иона и выбрался из кита», «что значит „хватит“? — хватать-то нечего!», «концы в воду прячут только кашалоты!» — тысячу раз слышанные присказки и каламбуры, несмешные, приевшиеся, пошлые до отвращения, пригодные лишь для подтверждения семейной общности и сгинувшие сразу после распада брака, но временами всплывающие в речи, совершенно ненужные и бессмысленные вне существовавшего когда-то клана: по сути это все, что осталось от мужа после многолетней жизни врозь)


слова, которые, как ни удивительно, уже существовали в какой-то момент прошлого — «мастак» (письмо Флобера Луизе Колле), «корпеть» (Жорж Санд ему же)


латынь, английский, русский язык, выученный за шесть месяцев ради одного парня из СССР, — осталось только da svidania, ya tebia lioubliou, karacho


хорошее дело браком не назовут


метафоры, такие затертые, что удивительно, как их еще употребляют: «вишенка на торте», «львиная доля»


«Мать, погребенная вне сада первозданного»[7]


устаревшие выражения: «бежать впереди паровоза»; потом забыли, зачем бежать впереди паровоза; потом забыли, как выглядит паровоз


слова мужские, неприятные: «кончать», «дрочить»


слова, заученные для занятий, рождавшие чувство победы над сложностью мироустройства. Со сдачей экзамена они вылетали из головы быстрее, чем запоминались


бесконечные присказки и сентенции дедушек-бабушек, родителей, которые после их смерти вспоминались чаще, чем лица: «чужую шляпу на голову не наденешь»


марки исчезнувших товаров из прошлого — внезапно всплывая в памяти, они радовали больше, чем названия известных доныне фирм: шампунь «Дульсоль», шоколад «Кардон», кофе «Ниди» — вспоминались, словно близкие люди, которых уже не с кем помянуть


«Летят журавли»


«Марианна моей юности»


солнечная погода порадует парижан…


миру не хватает веры в непреходящую истину.


Все пропадет в единый миг. Сотрется словарный запас, копившийся от колыбели до смертного одра. Наступит тишина, и не будет слова, чтобы обозначить. Ни звука не вырвется из открытого рта. Ни единого «я» или «мне». Но язык будет продолжать отливать мир в слова. В беседах за праздничным столом еще будет звучать наше имя, постепенно отделяясь от внешности, пока и оно не потонет в безымянной массе предков.


Овальная фотография цвета сепии, вставленная в паспарту с золотым обрезом, укрытая листом жатого пергамента. Сверху надпись: «Фото-модерн, Ридел, Лилльбон (S. Inf.re). Тел. 80». Крупный насупленный младенец с темным венчиком волос на макушке, с голыми ручками и ножками, сидит на подушке посреди деревянного резного стола. Задник в виде облаков, гирлянда резьбы, чуть задравшаяся вышитая рубашка (низ животика прикрыт ладонью), лямка, скользнувшая с пухлого плечика, — напоминают картинные образы амуров и ангелочков. Такой снимок наверняка был разослан по почте всем родственникам, и каждый тут же стал гадать, с какой стороны семьи случилось прибавление. Это фото из семейного архива — датируемое, по всей видимости, 1941 годом, — наглядно демонстрирует мещански обставленный ритуал вхождения человека в мир.


На следующем снимке стоит подпись того же фотографа, хотя бумага паспарту попроще и золотого обреза нет, — он также наверняка предназначался для семейной рассылки. На нем девочка лет четырех, серьезная, почти хмурая, хотя и с круглыми румяными щеками, с короткими волосами, разделенными на пробор и забранными назад заколками, на которых, как бабочки, сидят банты. Левая рука опирается на тот же узнаваемый резной стол в стиле Людовика XVI. Кофточка туго обтягивает ее тело, юбка на помочах спереди кажется короче из-за выпирающего пухлого живота — возможно, это признак рахита (около 1944 г.).


Еще два небольших снимка с зубчатыми краями, скорее всего датируемые тем же годом, на них та же девочка, только чуть похудевшая, в платье с воланами и рукавами-шариками. На первом изображении она кокетливо прильнула к плотной женщине, одетой в полосатое платье, с прической в виде толстого валика из зачесанных вверх волос. На другом снимке у девочки поднят вверх кулачок левой руки, а правая сжимает ладонь мужчины — высокого, одетого в светлый пиджак и брюки с защипами, стоящего в вольной позе. Оба снимка сделаны в один и тот же день на мощеном дворе возле низкой каменной стенки с торчащими из-за нее цветами. Поверх голов тянется бельевая веревка с забытой прищепкой.

По праздникам, после войны, в бесконечной медлительности семейного застолья всплывало из небытия и обретало форму время, начавшееся до нас, — то самое, в которое, наверно, вглядывались родители, когда, не слыша наших вопросов, сидели, глядя в никуда; то время, где нас не было, где нас не будет никогда, время до. Беспорядочные реплики гостей сплетались в единое повествование о прожитых вместе событиях: со временем нам будет казаться, что они случились при нас.


Они снова и снова рассказывали про лютую зиму сорок второго года, про голод и брюкву, карточки и талоны на табак, про бомбардировки, про зловещие зарницы в небе — предвестье войны, — про запруженные велосипедами и телегами дороги после капитуляции Франции, про разгромленные лавки, про оставшихся без крова людей, которые рылись в обломках, пытаясь найти фотографии или деньги, про вступление немцев — и каждый точно указывал куда, в какой город, — про неизменно вежливых англичан, про беспардонных американцев, про коллаборационистов, про какого-нибудь соседа, ушедшего в Сопротивление, про чью-то дочку, обритую наголо после Освобождения за роман с немцем. Про Гавр, стертый с лица земли, от которого не осталось ничего, про черный рынок, про немецкую пропаганду, про драпающих фрицев, переплывающих Сену возле Кодебека на раздувшихся трупах лошадей. Про крестьянку, которая смачно пукнула в вагоне поезда, полного немцев, и громко заявила: «Им теперь слова не скажешь, а чувства так и прут!» На общем фоне голода и страха все рассказывалось в режиме безличной анонимности: «мы», «все», «кто-то».

Они вспоминали Петена[8] и пожимали плечами — старик он был, почти развалина, когда его на безрыбье призвали править страной. Имитировали завывание и полет в небе ракет V2, снова разыгрывали пережитый испуг, в самые драматические моменты рассказа изображали мучительные раздумья — «как же, думаю, поступить?» — нагнетали интригу.


Это был рассказ, полный смертей и злобы, уничтожения