2 страница из 51
я перебросил через плечо, и вручила мне другое, получше. В мире моей мамы насчет полотенец существовали особые правила, которых я не понимал. Впрочем, не только насчет полотенец.

Она посмотрела на мою футболку.

Мне был хорошо знаком ее неодобрительный взгляд. Чтобы она не заставила меня переодеваться, я выразительно посмотрел на нее в ответ и сказал:

– Это моя любимая футболка.

– Разве не в ней ты был вчера?

– Ну да, – кивнул я. – Это Карлос Сантана[6].

– Я вижу, – сказала мама.

– Папа подарил мне ее на день рождения.

– Что-то не припомню, чтобы ты пришел от нее в восторг, когда открыл подарок.

– Я надеялся, что получу кое-что другое.

– Да? И что же?

– Не знаю. Что-то другое. Ну, не футболку. Все-таки день рождения… – Я посмотрел ей в глаза. – Наверное, я просто его не понимаю.

– Его не так уж сложно понять, Ари.

– Но он со мной не говорит.

– Иногда люди говорят много, но в их словах мало правды.

– Наверно, – согласился я. – В общем, мне нравится эта футболка.

– Я догадалась, – заулыбалась мама.

Я тоже улыбался.

– Папа купил ее на своем первом концерте.

– Я там была и все помню. Просто она старая и потрепанная.

– Я сентиментален.

– Это точно.

– Мам, ну лето же.

– Да, – сказала она, – лето.

– Другие правила, – сказал я.

– Другие правила, – повторила она.

Я обожал эти летние правила – мама с ними мирилась.

Она приподнялась и расчесала мои волосы пальцами.

– Обещай, что завтра наденешь другую.

– Хорошо, – сказал я. – Обещаю. Но обещай не класть ее в сушилку.

– В этот раз можешь постирать ее сам. – Она улыбнулась. – Смотри не утони там.

Я улыбнулся в ответ.

– Если утону – собаку никому не отдавай!

Это была наша шутка. Никакой собаки у нас не было.

Мама – она мой юмор понимала. А я понимал ее. Поэтому нам всегда было легко друг с другом. Хотя для меня она все равно оставалась загадкой. Я прекрасно понимал, почему папа в нее влюбился. А вот почему она влюбилась в него, представить себе не мог.

Однажды, когда мне было шесть или семь, я жутко разозлился на отца. Я хотел, чтобы он поиграл со мной, а он сидел весь в своих мыслях, не замечал меня. Тогда, по-детски злясь, я спросил у мамы: «И чего ты за него вышла?» Она улыбнулась и расчесала мне волосы пальцами. Она всегда так делала. Потом посмотрела в глаза и, не сомневаясь ни секунды, спокойно ответила: «Твой отец был очень красивым».

И мне захотелось спросить, куда же делась вся эта красота.

Три

На улице стояла такая жара, что даже ящерицам хватило ума попрятаться. Притаились даже птицы. Гудрон, залитый в трещины на асфальте, плавился на солнце. Небесная синь побледнела, и я подумал: может, все сбежали из этого города с его жарой? Или померли, как в каком-нибудь научно-фантастическом фильме, а я – единственный выживший на планете.

Но стоило мне об этом подумать, как несколько парней, живших по соседству, пронеслись мимо на великах, и мне внезапно очень захотелось, чтобы я в самом деле остался на планете один. Ребята смеялись, дурачились и вроде бы отлично проводили время. Один из них мне крикнул:

– Эй, Мендоса! Гуляешь со всеми своими друзьями?

Я помахал им в ответ, такой весь душка, ха-ха-ха. А потом показал средний палец.

Один из парней притормозил и, развернув велосипед, принялся колесить вокруг меня.

– Повтори-ка! – гаркнул он.

Я снова показал ему палец.

Он остановился прямо передо мной и попытался испепелить меня взглядом. Но это не сработало. Я знал, кто он. Его брат, Хавьер, как-то раз пытался надо мной поиздеваться, а я ему вмазал, и мы стали заклятыми врагами. Я об этом совершенно не жалел. Ну да, я был вспыльчивым, не отрицаю.

Он зарычал угрожающе низким голосом (тоже мне, очень страшно):

– С огнем играешь, Мендоса.

Я повторил свой жест и направил палец ему в лицо, как пистолет. А он просто взял и умчал на своем велике. Я много чего боялся, но уж точно не таких, как он. Обычно меня не задирали – даже те, кто ходят шайками.

Парни на велосипедах снова проехали мимо, выкрикивая всякие гадости. Им было лет по тринадцать-четырнадцать, и подобные издевательства были для них сродни игре. Под их затихающие голоса я начал себя жалеть.

Жалеть себя – это искусство.

Наверно, мне отчасти даже нравилось это делать. Возможно, все из-за того, что я поздно родился. Знаете, возможно, это и правда как-то связано. Мне совсем не нравилось быть в семье псевдоединственным ребенком. Не знаю, как еще это назвать. Я был единственным ребенком, будучи на самом-то деле не единственным. Полный отстой.

Мои сестры-близняшки старше меня на двенадцать лет. Двенадцать лет, как тогда мне казалось, – это целая жизнь, честное слово. И рядом с ними я вечно чувствовал себя то ли малышом, то ли игрушкой, то ли подопытным кроликом, то ли домашним питомцем. Я очень люблю собак, но иногда мне казалось, что я для семьи какой-то маскота, а не человек. Есть такое испанское слово, которым называют домашних питомцев. Mascota. Ну супер. Ари, любимая зверушка.

А со старшим братом у меня разница в одиннадцать лет. К нему у меня вообще не было доступа. Мне и поговорить о нем было не с кем. Кому захочется говорить о старшем брате, который торчит в тюрьме? Уж точно не моим родителям. И не моим сестрам.

Может, это молчание на меня и повлияло. Наверное, да. Если молчать, то волей-неволей станешь одиноким.

Когда родились сестры и брат, родители были очень молоды, и им приходилось непросто. «Непросто» – их любимое слово. После рождения троих детей и попыток поступить в колледж отец вступил в морскую пехоту и ушел на войну. Эта война его изменила.

Я родился уже после того, как он вернулся.

Иногда мне кажется, что у моего отца полно шрамов. В сердце. В голове. Повсюду. Нелегко быть сыном человека, прошедшего войну. Когда мне было восемь, я услышал, как мама говорит по телефону с тетей Офелией.

– Думаю, эта война для него никогда не закончится.

Позже я спросил тетю Офелию, правда ли это.

– Да, – ответила она. – Правда.

– Почему война не оставит папу в покое? – спросил я.

– Потому что у твоего отца есть совесть, – сказала она.

– А что с ним случилось на войне?

– Никто не знает.

– А почему он не рассказывает?

– Потому что не может.

Вот так вот. Когда мне было восемь, я ничего не знал о войне. Я даже не знал, что такое совесть. Я только видел, что иногда мой отец становится грустным. И я ненавидел, когда он грустил. Из-за этого я тоже начинал грустить, а мне это не нравилось.

Так что я был сыном человека, внутри которого жила Вьетнамская война. И у меня была уйма трагических причин для жалости к самому себе. И возраст тоже тому способствовал. Иногда