На спокойном бритом лице Тарсова мелькала то ироническая, то самодовольная улыбка по мере того, как страница за страницей уменьшалась непрочтенная часть обвинительного акта, а другая, тщательно размеченная карандашными отметками, пухла и увеличивалась.
Взвизгнул звонок телефона. Тарсов вздрогнул и взял трубку.
— Слушаю вас. Со мной? Пожалуйста. Для какой газеты? Ага, так. Хорошо. Только я не могу вам рассказать много… Защищаю я. По-моему, только явная ошибка власти могла посадить пекаря Николаева на скамью подсудимых… Я твердо верю в его невиновность… Спокойно служил, работал… Нет оснований думать, что это он… Что? Да, да, усиленно готовлюсь к защите — подготовляюсь. Что? Сиделец из винной?.. Да, да, вы правы… Моя защитительная речь должна быть обвинением другому — вот этому сидельцу… Я много времени трачу на нее… Да. До свидания.
III
Тарсов сказал правду.
За восемь лет своей адвокатской богатой практики, он ни разу не пропускал ни одного дела, о котором говорили газеты и толпа. А теперь, когда около серой фигуры пекаря Николаева собралось столько искреннего интереса, Тарсов понимал, что здесь он может всех заставить говорить о себе и поэтому работал по целым дням, иногда даже ночами.
Он бросил другие дела, закрылся в своем красивом кабинете и, куря папиросу за папиросой, вчитывался в каждое слово обвинения, хватался за каждую беглую мысль, которая могла дать ему нить для оправдания, и по целым часам представлял себе тот момент, когда публика, наполнившая залу суда, будет бешено аплодировать ему за сильную, красиво построенную речь…
И только одно обстоятельство немного мучило Тарсова. Когда он зашел в камеру к пекарю, его страшно поразил тот безучастный вид, который бывает только у настоящих преступников. Ни мучений, ни жалости к себе, а так, простое чувство: попался и никак не вырвешься.
Тарсов долго допрашивал его, задавал ему сотни разных вопросов, а Николаев или тупо молчал, или отвечал односложно и вяло, тупо смотря в лицо Тарсову мутными, распухшими от тюремной темноты глазами.
Иногда он начинал говорить и вдруг сразу останавливался и с недоверием всматривался в Тарсова.
— Может быть, вы мне еще что-нибудь хотите сказать? — спросил Тарсов и с тайным испугом посмотрел на пекаря. А вдруг он скажет что-нибудь такое, что сразу захлестнет все надежды на блестящую речь, на все разговоры о нем… Вдруг это он… Вдруг это он выходил из маленького одноэтажного домика на окраине и мыл под водосточной трубой руки, запачканные кровью.
— Я еще хотел сказать, — начал пекарь, — еще одно обстоятельство, — и, вдруг стиснув зубы, докончил: — господин заступник, нельзя ли, чтобы гулять меня подольше водили… Духота здесь…
Уходя, Тарсов чувствовал какую-то тяжесть на душе, точно он скрыл что-то нехорошее или помог какому-то страшному, тяжелому делу…
IV
Утром, накануне суда, Тарсов проснулся в каком-то возбужденном состоянии. В газете, перед глазами, еще не свежими от утреннего сна, мелькнули крупные извещения о том, что столичные газеты прислали на это дело своих сотрудников… Значит, о каждом слове его, Тарсова, о каждой его улыбке и каждом жесте на суде будет знать вся Россия. В каждый уголок пробьется его имя… Целый день прошел как в легком, точно после хмеля, тумане.
Хотелось, чтобы каждый час, каждая минута кончалась скорей и скорее наступал завтрашний день.
На письменном столе лежал весь испещренный заметками обвинительный акт и почти целиком написанная речь. Здесь, в этой маленькой тетрадочке с синей обложкой, было записано все, что передумано за много дней и хороших рабочих ночей — и Тарсов с любовью перечитывал каждую строчку, стараясь запомнить отдельные удачные выражения.
Обедал, и ничего не хотелось есть. Жена с ласковой улыбкой смотрела на Тарсова.
— Да будет тебе волноваться… Съешь хоть что-нибудь…
Тарсов поднял на нее глаза и тоже улыбнулся.
— Пустяки… Я не волнуюсь. Просто — не хочется…
Потрогал массивную серебряную вилку и добавил:
— Сегодня надо рассеяться. Пойдем сегодня в театр… До восьми я должен съездить в тюрьму… к этому — Николаеву. Поговорить с ним, а потом и поедем. Ты только успей одеться…
Жена снова улыбнулась, а Тарсову вдруг стало неприятно, что вот от этой женщины, пахнущей дорогими духами, от этих знакомых картин на стенах столовой и стола, покрытого белой-белой скатертью, вдруг придется оторваться и поехать в темную, грязную и жутковатую тюрьму с каменными, тусклыми коридорами и круглыми глазками-окошечками камеры… А ехать надо.
V
Уже зажгли лампу. Желтый свет без огонька, сливаясь с тоненькой струйкой копоти, дрожит в углу и освещает бледное зеленовато-серое лицо пекаря, прижавшегося к стене. Он не смотрит в глаза Тарсову и что-то говорит глухим, усталым голосом.
Во фраке, с белой яркой грудью, на которой синеньким огоньком играют бриллиантовые запонки, Тарсов сидит на краешке стула и с нарастающей тревогой слушает раздраженные слова.
— Кому?
— Да вот тому парнишке… Ему-то что будет? Вот которого вместе со мной водили… Сидельцу этому…
— Ему? — стараясь быть спокойным, отвечает Тарсов. — То наказание, которое дали бы вам, если бы суд признал, что убили вы. На каторгу…
— А если он не убивал? — вызывающе спросил пекарь. — Тоже на каторгу?..
— Какой вы… странный, — сухо улыбнулся Тарсов. — Тогда, конечно, нет… заподозрены вы двое… Больше никого нет. Если будет доказано, что убили не вы… Произведется новое расследование… Да и я в речи буду указывать, что все улики против него…
— Это против сидельца-то? — со злой улыбкой спросил пекарь.
— Ну да… Тогда вас освободят…
— А его на каторгу?..
Наступило тяжелое молчание. Тарсов мял попавшуюся под руку хлебную крошку. Николаев, опустив голову, смотрел на ноги и тяжело дышал.
— А он виноват, этот сиделец-то? — не подымая глаз, спросил пекарь. — Вы-то знаете это?..
Какая-то волна злости против этого человека, точно незаметно издевающегося над ним, хлестнула в голову Тарсову.
— Ну, да, да, — теряя прежний спокойный тон, вдруг выкрикнул он, — ну да, знаю, уверен… а что?..
— Что? — и вдруг Тарсов увидел в глазах пекаря такую безысходную злобу к себе, что даже привстал со стула. — Что же, значит, того на каторгу упечь… Невиноватого-то человека… Я сухонький выйду, а того от винной лавки на каторгу…
И, точно бросая, а не говоря каждое слово, пекарь добавил:
— Вот что… господин адвокат… убил-то ведь я. И руки я мыл… Кабы не пьяный этот, так бы и удрал… Денег надо было и прирезал чиновничишку…
— Значит… значит… вы? — с каким-то ужасом спросил Тарсов, чувствуя, что все плывет у него перед глазами. — Вы?..
— Ну да… я… — глухо подтвердил пекарь, — на суде завтра скажу… Все равно, чай…
Шатаясь и придерживаясь за стенки, Тарсов вышел из камеры…
VI
Когда жена вошла к Тарсову в кабинет, он лежал, не сняв фрака, на диване, разметав руки и вздрагивая всем телом.
Губы у него дрожали, на одной из