5 страница из 41
Тема
всего, предсказуемо – предсказуемо именно в силу того, что власть ее покоится на рациональном основании. Здесь уже делаются понятны причины того страха, который она внушала всем, кто претендовал на понимание политической власти или обладание ею, – от Сократа, призывающего в «Государстве» Платона не переменять музыкальную структуру без нужды, дабы не вызвать смуту[54], до советских идеологов, полагавших, что буржуазная западная музыка «развращает молодежь».

У подобного воззрения были, впрочем, и оппоненты, самым видным из которых является Аристоксен Тарентский (ок. 360 – ок. 300 до н. э.), ученик Аристотеля и автор первого дошедшего до нас музыкально-теоретического труда «Элементы гармоники». Аристоксен спорил с пифагорейцами и группой теоретиков, которых он называет «гармоники», полагая, что основой суждения о музыке является не число, не некая умопостигаемая доктрина, но непосредственное восприятие[55]. Он не был противником математики в музыке, как это иногда преподносится, однако предполагал, в отличие от своих предшественников (которые, по его мнению «называли чисто абстрактные причины и утверждали, будто различия высоких и низких звуков состоят в определенных отношениях чисел и скоростей, устанавливая тем самым неподходящие и противоречащие действительности положения»[56]), что слуховое восприятие должно стать основой исследования музыки, из которой уже потом будут выводиться закономерности[57]. Так в истории западноевропейской музыки установились две конфликтующие традиции: одна полагала, что сущность музыки определяется набором неизменных системообразующих качеств, другая утверждала, что облик и описание музыки в той или иной степени зависят от индивидуального восприятия. Схизма эта фундаментальна для нашей традиции описания музыки, а потому некоторые исследователи прямо объявляют, что во всех наших музыкальных спорах и суждениях о музыке мы являемся либо пифагорейцами, либо аристоксениками[58].

Разумеется, процесс рационализации музыки характерен не только для античной и наследующей ей западноевропейской культуре: как указывает Макс Вебер, элементы рационализации музыкальных интервалов встречаются, например, в Китае (в арабском мире эти рационализации возникают в силу усвоения наследия греческой культуры)[59]. Тем не менее именно в западном мире по причине влияния на раннее христианство ряда доктрин (в первую очередь пифагорейско-платоновской и неоплатонической), отдающих предпочтение умопостигаемому перед чувственным, подобный подход к музыке закрепляется как фундаментальный, со временем обретая исключительную изощренность[60].

Этот подход к созданию, описанию и систематизации музыки породил и еще одно следствие, определившее уникальный облик и форму существования западной музыки: речь идет, разумеется, о нотной записи. Получившая развитие в VIII–IX веках, во время Каролингского ренессанса, из прагматических нужд унификации богослужебных практик невменная запись (предположительно основанная на более ранних формах знаковой нотации[61]), которая была усовершенствована «отцом западноевропейской музыкальной педагогики»[62] Гвидо Аретинским (ок. 990 – ок. 1050) путем организации невм на прообразе нашего нотоносца[63], в XII–XIII вв. сменилась модальной, а затем и мензуральной нотацией, позволявшей отображать не только звуковысотную характеристику тона, но и относительную его продолжительность[64], и со временем трансформировавшейся в наше привычное нотное письмо. Опять-таки нельзя говорить, что никакая другая культура не знала знаковой записи музыки (определенное знаковое письмо, служащее своего рода мнемонической подсказкой исполнителю, характерно для многих культур), однако лишь в западноевропейском контексте нотное письмо сделалось настолько изощренным, что стало способно передавать не только высоту и продолжительность звуков, но и определенную нюансировку исполнения, благодаря чему музыка обрела качество, уже ранее признанное необходимым для иных видов искусства: она стала автономной[65].

У понятия музыкальной автономии есть несколько отчасти конфликтующих, отчасти же дополняющих друг друга значений (эстетическая автономия, материальная автономия etc.), ряд которых мы разберем позже: здесь мы это понятие берем в его наиболее «социальном» значении, а именно в значении независимости музыкального произведения от его автора и/или исполнителя[66]. До изобретения нотной записи всякое исполнение музыкального произведения было, строго говоря, однократным актом: как только замолкал исполнитель, музыка умирала, чтобы затем возродиться в иной форме в следующем исполнении; всякая музыка для своего существования требовала непременного присутствия музыкантов, то есть она так или иначе была социальной практикой. Лишь когда участие человека в производстве музыки устраняется[67], музыкальное произведение превращается в самостоятельный объект, обладающий качествами универсальности, вневременности, трансцендирующий исторические условия своего появления и, словом, готовый к тому, чтобы принять на себя значения объекта религиозного поклонения, как это часто случается в современной западной традиции музыкального восприятия.

Именно в это время (и определенно под влиянием обретенного музыкой нового статуса) активизируется полемика о том, что же музыка все-таки означает и какой смысл в себе она содержит: автономный непрагматичный объект, лишенный эксплицируемого смысла, представлялся нонсенсом вплоть до появления в позапрошлом веке представление об абстрактном искусстве или искусстве чистой формы. Музыка как социальная практика всегда имеет свою прагматику: она, как минимум, маркирует и структурирует разнообразные социальные события[68]. Музыка, лишенная прикладного значения, начинает озадачивать: смысл любого другого вида искусства диктуется его сюжетом; в музыке же (если к ней не приписаны слова) никакого очевидного сюжета нет.

Покуда в силе оставалась пифагорейско-платоновская концепция, согласно которой музыка является отражением структуры космоса и в этом качестве влияет на человеческое восприятие, подобные вопросы не возникали, однако примерно с XVI века такого рода воззрения перестали пользоваться прежним почетом, и их стало необходимо чем-то заменить[69]. С этого момента возникает еще одна характерная для западноевропейского контекста дискуссия: дискуссия о сущности и смысле музыки. Музыка стала интерпретироваться как особый язык, наиболее подходящий для выражения эмоций (Руссо писал по этому поводу: «Так, становясь третьим искусством подражания природе, музыка вскоре создала свой особый язык, свою выразительность и образность, вполне независимые от поэзии. Даже оркестр научился говорить без помощи слов, часто возбуждая не менее пылкие чувства, чем речи актеров»[70]); как уникальная форма познания, способная открывать высшую истину[71]; как миметический объект[72] и как объект, заключающий в себе собственную, особенную красоту. Тесно связанным с идеей смысла в музыке является представление о музыке как о форме авторского высказывания, ссылающееся на романтическую идею художника как надмирного гения, постигающего силой своего таланта все то, что ординарные люди едва способны почувствовать[73]. В музыкальном мире это представление отлилось в догму о том, что в каждом произведении подлинного музыканта содержится его замысел, и задача исполнителя этот замысел (своего рода urtext) уловить и передать, а роль слушателя – усвоить его и каким-то образом им вдохновиться. Эта своего рода «векторная» форма восприятия, закрепляющая «концертную» практику существования музыки как единственно легитимную, просуществовала и до наших времен, и мы с ее последствиями не раз еще здесь будем иметь дело.

Наконец, в середине XIX века идея наличия или отсутствия в музыке внешнего по отношению к ней, эксплицируемого смысла породила наиболее масштабную и известную дискуссию, которая в истории музыки не вполне корректно описывается как противостояние «вагнерианцев» и «брамсианцев»: на деле основным идеологом лагеря, условно помечаемого как «брамсовский», был немецкий музыковед Эдуард Ганслик

Добавить цитату