И ничего этого у меня не было, все существовало лишь в моем воображении, потому что мой отец был поэтом, а моя мать была его рабыней. Я же сидел в классной комнате с моим учителем, боясь пошевелиться, его близорукие глаза моргали за стеклами очков, и он с педантичной правильностью ученого читал, читал мне, соблюдая ритм греческого стиха. Мне постоянно внушалось, что я должен следовать по стопам моего отца, как смиренная тень, терпеливо тренируя свой ум, учась отшлифовывать фразы и почтительно складывать руки на переплетах книг, а из всех запахов признавать лишь запах древних манускриптов, выцветших чернил и желтого пергамента.
Открыть в себе писательский дар было тогда единственной целью моей жизни, иначе мне ни к чему было вообще рождаться на свет. Мой учитель был подобен слабому эху моего отца, он повторял фразы своего мэтра, как прилежный ученик. И я стал питать отвращение к своему отцу, к его гению, благодаря которому его сын стал посмешищем. Мой дух восстал против всего, во что он верил, и боролся против его власти, пытаясь вырваться из сети, удерживавшей меня у него в рабстве. Я ненавидел отца, в одиночестве сидящего в библиотеке, далекого и непостижимого. Его холодный разум блуждает в высотах, которых мне никогда не достичь; ему поклоняется весь мир, а он держится отчужденно, и его собственная слава не трогает его и не портит. Как мог заинтересовать его я — непоседливый мальчишка — и что значили для него мои мечты? Мы сидели вокруг стола в столовой; моя мать, тушевавшаяся, отступавшая в тень, поддерживала беседу с учителем, который поворачивался к ней, притворяясь, будто его интересует то, что она говорит; мой отец в своем дубовом кресле безмолвствовал, медленно пережевывая пищу и уставившись на скатерть, как немой идиот.
Иногда мать бросала взгляд в его сторону, и я гадал, над чем она ломает голову на этот раз.
«Ричард сегодня бледный, — говорила она. — Я полагаю, он мог бы съездить на велосипеде в Лессингтон».
Мой учитель соглашался с ней, и они сразу же раздували целую историю из этой поездки в Лессингтон: обсуждали, когда я должен выехать и возвратиться, и что мне нужно там сделать, и что посмотреть. В конце концов мне становилась ненавистна эта идея, и, мрачно уткнувшись в тарелку с мясом, я бурчал, что не хочу ехать.
Тогда мать взывала о помощи к моему отцу, сидевшему на своем конце стола, бросив на меня укоризненный взгляд, ведь по моей вине приходилось отрывать его от великих мыслей. И, когда она обращалась к нему, голос ее как-то по-особенному менялся.
«Мой дорогой, мы думаем, что Ричарду нужно съездить на велосипеде в Лессингтон».
Отец устремлял свой взор на меня — мне кажется, именно так ученый смотрит на ничтожную букашку, название которой он даже не потрудился запомнить, — выдерживал паузу, дабы не торопясь рассмотреть этот вопрос, ибо манеры его были безупречны, а затем торжественно кивал, словно обдумал это дело.
«Да, — соглашался он, — Ричарду нужно съездить на велосипеде в Лессингтон».
Таким образом, эта тема считалась закрытой, и днем я вытаскивал свой велосипед из пустой конюшни и усердно крутил педали, выезжая из тишины подъездной аллеи на шоссе, по обе стороны которого стояли уродливые телеграфные столбы.
По вечерам отец, как обычно, работал в библиотеке, а мы сидели в гостиной, и учитель, у которого очки съезжали на нос, читал вслух моей матери, которая спала с закрытыми глазами, откинувшись на спинку кресла и уронив работу на колени.
Я убегал наверх, в пустую классную комнату, сгорая желанием написать стихотворение, но как только я брался за карандаш, мысли разбегались, словно насмехаясь надо мной и не желая претворяться в слова. Я делал последнюю отчаянную попытку и, не желая сдаваться, царапал что-то на бумаге, но, взглянув на строчки, трогательные своей незрелостью, я в отчаянии рвал листы бумаги, признавая свое поражение. В доме царила тишина, из сада не доносилось ни звука. Даже листва на деревьях не шелестела.
«Ты говорил мне о молодости, — обратился я к Джейку, — сегодня вечером на мосту ты говорил об утрате того, что я не сумею понять. Теперь ты понимаешь, как много значило для меня все это? Я был мальчишкой, лишенным мальчишеской жизни. Молодость означает для меня дом, подобный склепу, пропахший пылью и тленом, в котором люди, которых я никогда не любил, жили отдельно от меня в своем собственном мире, где нет времени; молодость означает для меня гнетущее присутствие моего отца, сокрушавшего дух своего сына, она означает муку смятения, пытку томления, которые некому объяснить, и убежденность в том, что я — неудачник, неспособный писать, неспособный жить. Неужели ты не понимаешь, неужели не понимаешь?»
По большому счету, наверное, было не так важно, следит ли Джейк за ходом моих мыслей, — я говорил все это, скорее пытаясь убедить себя самого.
Я опять говорил о том, как рос в тени отца, как уехал учитель, когда я подрос и мое образование сочли завершенным, хотя мать все еще смотрела на меня как на десятилетнего ребенка, а отец вообще не смотрел — разве что изредка любезно осведомлялся, закончил ли я свою пьесу.
Я же начал писать драму белым стихом, первую сцену которой закончил и переписал набело. Под этим предлогом я на весь день запирался у себя в комнате, делая вид, что работаю, а на самом деле жевал кончик ручки и смотрел в окно на деревья парка и холмы за ними.
Белый стих я ненавидел, да и греческую форму начатой мной драмы, которая оказалась лишь жалким, рабским подражанием моему отцу. Отложив в сторону высокопарную декламацию моего героя, я предавался мечтам, и так проходили долгие часы.
Мне очень хотелось стать мужчиной среди других мужчин, хотелось научиться увлеченно болтать о всевозможных тривиальных вещах в компании, где презирали бы поэзию; попасть туда, где нет ни деревьев, ни безмятежных оленей, а есть лишь горячая городская пыль и шум движения, где жизнь — это шутка и смех, брань и слезы, где люди ненавидят и любят, где красота не пустое слово в холодном, бесстрастном стихотворении, а то, что олицетворяет собой женское тело. И вот так часами я грезил и грезил, сжимая в пальцах ручку, и моя бедная потаенная жизнь рвалась наружу, на свободу.
Так я втолковывал все это Джейку, и, казалось, застарелая ненависть к моему дому сильна во мне, как прежде, и я еще внутренне с ним связан, хотя и попытался порвать, хотя и с удовлетворением сознаю: я сейчас