2 страница
Тема
этом смысле, и я все время ждала, когда можно будет снова вернуться к матери. Мастерская «Синема сцен» с ее чернильными ручками, каруселью цветных карандашей, листов ватмана, аппликаций, тангирных сеток, отвергнутых заголовков и фотографий, которые можно было клеить на бумагу и составлять коллажи, была моим раем. Мне нравилось, как вокруг разговаривают взрослые: они забывали о моем присутствии и говорили удивительнейшие вещи. Сегодня журналистки обсуждали с оформительницей Марлен роман издателя и редакторши журнала.

— Еще одно безумие на фоне Санта-Ана, — сказала мать из-за монтажного стола. — Носатая доска с хохлатым чихуахуа. Это выше гротеска. Что же делать их детишкам — клеваться или тявкать?

Все рассмеялись. Одна моя мать говорила вслух то, что другие могли лишь думать.

Я сидела за пустым монтажным столом рядом с аппликациями матери, рисуя свет, который жалюзи резали на ломтики, словно сыр. Было интересно, что мать скажет дальше, но она снова надела наушники, как бы ставя точку в конце предложения. Так она клеила свои аппликации, слушая экзотическую музыку и делая вид, что она далеко, в каком-то благоухающем царстве огня и теней, а вовсе не сидит за монтажным столом в редакции журнала о киноиндустрии, клея на бумагу актерские интервью за восемь долларов в час. Мать сосредоточилась на движениях модельного ножа.

Вытянула длинные полосы бумаги, пристающие к лезвию.

— Вот я снимаю их кожу, — сказала она. — Кожу бездарных бумагомарателей. Я сажаю ее на журнальные страницы, рождая чудовищ бессмысленности.

Журналистки натянуто рассмеялись.

Никто не заметил, как вошел Боб, издатель. Я быстро опустила голову и взялась за чертежную линейку, будто у меня какое-то важное дело. По поводу моих появлений на работе вместе с матерью он ничего не говорил, но Марлен, оформительница, велела мне «летать пониже, подальше от радара». Он никогда не замечал меня, смотрел только на мать. В тот день Боб подошел и встал за ее стулом, глядя ей через плечо. Ему нравилось быть рядом с ней, трогать ее волосы, белые, как ледяное молоко, заглядывать в вырез ее рубашки. На лице матери появилась гримаса отвращения, когда он склонился над ней и даже, словно чуть пошатнувшись, коснулся рукой бедра.

Изображая испуг, она дернулась и одним коротким движением полоснула его по руке острым как бритва модельным ножом.

Он посмотрел вниз, на руку, изумленный красной нитью пореза.

— О, Боб! — воскликнула мать. — Извините, пожалуйста, я вас не заметила. С вами все в порядке? — Она смотрела на него, ясно говоря васильковыми глазами, что могла бы так же легко полоснуть его по горлу.

— Ничего, просто небольшая неприятность. — Чуть пониже рукава рубахи для поло краснел глубокий двухдюймовый разрез. — Небольшая неприятность, — еще тише повторил он, словно убеждая в этом всех присутствующих, и удрал к себе в кабинет.

Обедать мы поехали на холмы. Припарковались в пятнистой тени большого сикомора, изогнутый пыльный ствол которого напоминал женское тело на фоне сверхъестественно синего неба. Ели йогурт из картонных коробочек и слушали, как на магнитофонной ленте Анн Секстон читает свои стихи, растягивая слова с убийственной иронией. Она читала о том, как человек живет в доме своей души и звонят колокола. Мать остановила запись.

— Скажи следующую строчку.

Мне нравилось, когда мать начинала меня чему-нибудь учить, обращала на меня внимание. Даже сидя рядом, она так часто бывала недосягаема. Если ее глубокий внимательный взгляд фокусировался на мне, я чувствовала тепло, как растущий сквозь снег цветок под первыми лучами солнца.

Не нужно было даже припоминать, это было как песня. Свет лился сквозь листву сикомора под колокольный звон безумной Анн, си-бемоль, и мать кивнула.

— Всегда учи стихи наизусть, — сказала она. — Пусть они проникают в самую глубину, в костный мозг. Как фтор в воде, они сделают твою душу неуязвимой для медленного разложения мира.

Я представила, как эти слова впитываются в мою душу, словно грунтовые воды в Окаменелый Лес, превращая ее древесину в агат, покрытый причудливыми узорами. Мне нравилось, когда мать вот так лепила меня. Наверное, и глина в руках умелого гончара бывает счастлива.

После обеда в мастерскую спустилась редакторша, волоча за собой шлейф восточных духов. Этот запах долго витал в комнате даже после ее ухода. Кит, тощая женщина с лихорадочно блестящими глазами и резкими движениями испуганной птицы, нарочито широко улыбалась ярко-красными губами, бросаясь из стороны в сторону, — просматривала оформление, проверяла разбивку страниц, читала набор через плечо матери и делала на ходу поправки. Мать откинула волосы назад — кошка, встрепенувшаяся перед тем, как вонзить когти.

— Вам не мешают длинные волосы? — спросила ее Кит. — При вашей работе с клеем и всем прочим?

У нее самой была геометрически правильная прическа, волосы окрашены в чернильно-черный и подбриты на шее.

Мать не ответила, но уронила модельный нож, и он вонзился в стол, как дротик. Когда Кит ушла, мать сказала оформительнице:

— Конечно, она предпочла бы постричь меня, как новобранца. И покрасить в свой собственный битумный цвет.

— «Вампир-колор» — сказала Марлен. — Новый оттенок от «Л'Ореаль».

Я не поднимала глаз. Мне было ясно, кто виноват в том, что мы здесь. Если бы не я, ей не надо было бы искать такие заработки. Жила бы, как планета, покачиваясь в звездной синеве, плавая в море, танцуя в лунном свете фламенко под испанскую гитару. Вина жгла меня, как клеймо.

В тот вечер она ушла одна. Около часа я рисовала, потом съела сандвич с арахисовым маслом и майонезом и побрела вниз к Майклу. Постучала в гулкую дверь. Три замочных болта повернулись.

— «Королева Кристина»?

Он улыбнулся — добродушный, примерно одного возраста с моей матерью, но рыхлый и бледный от пьянства и постоянного сидения дома. Майкл убрал с дивана ворох грязной одежды и «Вэрайети», чтобы усадить меня.

Квартира была совсем не похожа на нашу — набитая мебелью и сувенирами, увешанная постерами, заваленная «Вэрайети», газетами и пустыми винными бутылками. На подоконниках заброшенные помидоры в горшках льнули к стеклам, ища хоть немного света. Даже днем здесь было полутемно, потому что окна выходили на север, но зато открывался живописный вид на Голливуд, из-за которого Майкл эту квартиру и выбрал.

— Опять снег, — сказал он вместе с Гарбо, чуть приподнимая голову, как она. — Вечный снег. — Он протянул мне блюдце с семечками, — Гарбо — это я.

Вставив семечку меж зубов, я скинула сандалии на резиновой подошве, которые носила еще с апреля. Невыносимо было говорить матери, что я опять выросла из обуви, напоминать ей, из-за кого она возится с бесконечными счетами за электричество и детскими сандалиями, из-за кого ей не хватает света, как чахнущим помидорам Майкла. Мать была словно красавица, волочащая больную ногу, и этой ногой была я. Я была кирпичом, зашитым в подол