Ведь именно в Берлине прогуливались рука об руку в своих долгополых кашемировых пальто по ухоженным, тщательно распланированным паркам Моисей Мендельсон и Готхольд Лессинг, ведя беседы о метафизике и эстетике. И сколь многим немецкая культура обязана Гейне и Бёрне[22], Эгону Фриделю[23] и десяткам других драматургов, композиторов, поэтов и художников! Все они были евреи и в то же время немцы.
В один безрадостный день осенью 1938 года родственница Беньямина Ханна написала ему, что синагога разрушена, сожжена дотла обезумевшими националистами, неспособными допустить, что в Германии может быть место для всех. «Нам не на что больше надеяться, – писала Ханна, к великому отчаянию Беньямина, который не мог в это поверить, – совсем не на что».
Беньямин смешался с парижской толпой. Армейских машин на улицах стало больше, земля содрогалась под ними, и от этого на душе было тревожно. По Новому мосту[24], сгущая атмосферу настороженности и страха, строем шагали солдаты. Беньямин остановился, слушая, как все грохочут и грохочут их сапоги. У моста стояла и плакала пожилая женщина в черном платке, и он подошел к ней:
– Мадам, я могу вам чем-то помочь?
Она как-то странно посмотрела на него:
– Что такое?
– Может быть, вам нужна помощь?
Женщина вперила в него непонимающий взгляд, и Беньямин, приподняв шляпу, ретировался. До него наконец дошло, что он до сих пор не понимает французов, хоть и прожил в Париже больше десяти лет. Может быть, он никогда не научится понимать их.
Он бросился к стоявшему трамваю, неуклюже устремившему свои щупальца вверх над черно-белым панцирем. Оставалось пробежать всего несколько метров, но тот тронулся и унесся прочь.
– Стойте! – слабым голосом крикнул Беньямин и наклонился вперед, чтобы отдышаться.
Сердце у него вдруг как будто увеличилось до огромных размеров, яростно колотясь и вырываясь из груди, пульсирующая боль отдавала в предплечья. Рядом стояли, смеясь над ним, трое маленьких мальчишек с перепачканными худыми лицами. Один из них, со сморщенными, как гриб, щеками, показал ему язык, который, к ужасу Беньямина, оказался весь в темных пятнах. Неужели всю нацию внезапно поразила какая-то болезнь, не пощадив даже малых детей?
Недалеко, на рю де Бюси, жила Жюли Фарендо, и он решил сначала зайти к ней, а потом уж идти домой. В Париже всегда так: идешь в одну сторону, а потом вдруг обнаруживаешь, что направляешься в другую. Составить твердый план действий невозможно. Все в Париже привлекает к себе внимание, манит, влечет многообразием возможностей. Нужно обладать непоколебимо сосредоточенным умом Декарта, чтобы невозмутимо двигаться в самой гуще этого изобилия, или сердцем Бальзака, способным все вбирать в себя и возвращать без убытка. Беньямин не был ни Декартом, ни Бальзаком, зато ему изредка удавалось ухватить то, что определяет столь разных гениев. У него был необыкновенный дар проникновения в личность другого человека, редко у кого из критиков встречающийся, и он это знал. Сейчас ему нужно было время, чтобы закончить свой главный труд и выпустить сборник своих лучших эссе о литературе и культуре. Впереди еще непочатый край работы: нужно написать о Бодлере, о Брехте. Но где взять время, когда все, кажется, только и заняты тем, чтобы выкурить его из библиотеки, из Парижа?
Даже сегодня, в этой суматохе, Париж манил и обольщал, умудряясь оставаться выше войны, по ту сторону ее убожества. Это был город пассажей – ослепительного изобретения потребительской эпохи, которое больше десяти лет было предметом исследований Беньямина. Ему вспомнилось, с каким воодушевлением он начинал работать над темой пассажей, – он писал об этом Шолему. Пассажи, по его словам, были «воплощением коллективной мечты французского общества». Но мечта эта не могла принести удовлетворения. Возможно, желания и чаяния человеческого общества и нашли выражение в этой материальной роскоши, но сделано это было столь сдерживающим, ограничивающим и опосредованным способом, что результат не мог бы удовлетворить никого и никогда. Такое непроизвольное действие коллективной мечты не давало нации в целом пробудиться и найти свое наиболее полное выражение. Это делало ее легкой добычей духовных пришельцев, которые должны были растоптать ее мечты.
Ася Лацис – никого он не любил так самозабвенно, как ее, – весело говорила ему: «Мой дорогой Вальтер, идеал – это бесклассовое общество. Общество, в котором торжествует справедливость. Ты прекрасно это знаешь. Не понимаю, чего ты так волнуешься». В этом была вся она – следить, не волнуется ли он. У него было внутреннее убеждение, что экономика не должна управлять жизнью человека, отнимать ее. Ему постоянно вспоминались строки Макса Хоркхаймера: «Слепой приговор, вынесенный экономикой и заключающийся в том, что более могущественная социальная сила обрекает большую часть человечества на бессмысленное прозябание и изничтожает бесчисленные таланты и дарования, считается всеми неотвратимым и осуществляется в поведении людей».
– Вальтер, ты художник, – говорила ему Ася. – В отличие от всех нас, ты свободен.
Хоркхаймер тоже был прав: «Индивидуальность, которая и является движущей силой художественного творчества и вкуса, состоит не в каких-то отличительных чертах характера или причудах, а в способности противостоять пластической хирургии господствующей экономической системы, всех режущей по одному лекалу».
– Ты единственный в своем роде, – льстила ему Ася.
– Ах, если бы, – отвечал он ей. – У меня нет той силы, которой обладает настоящий художник. Я не поэт. Мои сочинения остаются незавершенными, это хаос фальшивых зачинов. Я даже эссе свои не могу закончить.
Беньямин приезжал к ней в Москву зимой 1926 года, надеясь, что роман между ними вспыхнет вновь, что он найдет наконец успокоение в ее любви. Ему нужна была любящая женщина, которая разделяла бы его политические идеалы и понимала его духовные запросы. Но стоило им начать разговор о чем-нибудь серьезном, они тут же странным образом отдалялись друг от друга. Ее марксизм был каким-то расплывчатым и плоским. Она просто полностью приняла линию партии, что не могло не смущать его. И правда, он не мог удержаться от ухмылки, когда она, представляя его советским друзьям, говорила: «Товарищ Беньямин».
У его старого друга Шолема был готов собственный ответ на вопрос о том, что может быть наиболее полным выражением человеческих чаяний.
– Это восстановление мессианского царства – тиккун[25], – говорил он.
Тиккун – прекрасное понятие. Но то, что Герхард (теперь он называл