Видел бы ты его вчера. Совсем офоршмачился. Плакал, кричал, визжал, полное дерьмо. Так струхнул, что обоссался.
Я смотрю на Теда. Не отвечаю.
Говорит Эд. У него низкий, хриплый голос. Голос работяги, синего воротничка.
А чего ты сделал-то с ним?
Я смотрю на Эда.
Мне не хочется разговаривать ни с кем, ни о чем.
Смотрю на шрам. Он глубокий, страшный.
Мне просто интересно, чего ты с ним сделал.
Я просто спросил — как ему кажется, чисто ли я вымыл туалет, и немножко поучил.
Леонард говорит.
И только?
Да, и только.
Я встаю, забираю свой поднос, перехожу к пустому столу, сажусь и ем кашу. Она серая, вязкая и противная, но сладкая, и поэтому мне нравится. Язык впитывает эту сладость — первый вкус, который я различаю после падения с пожарной лестницы, не считая вкуса виски, вина, курева и блевотины. Мне нравится сладость, ее вкус означает, что какие-то чувства восстанавливаются. Со временем восстановятся все, если останусь здесь. Я смогу воспринимать вкус, запах, ощущать все, что нормальные люди ощущают каждый день. Если останусь здесь.
Кладу последнюю ложку каши в рот и, пока глотаю, чувствую, что желудок пытается выпихнуть ее обратно. Сжимаю челюсти, задерживаю дыхание, напрягаю мышцы живота, чтобы остановить рвоту. Но срабатывает рвотный рефлекс, болезненные позывы следуют друг за другом, начинаю давиться. Чувствую комок каши в горле, она уже совсем не сладкая на вкус, я делаю вдох, глотаю, каша опускается по пищеводу. Но, едва опустившись, снова поднимается к горлу. Процесс повторяется. Сжимаю челюсти, напрягаюсь, вдыхаю, глотаю. Сжимаю челюсти, напрягаюсь, вдыхаю, глотаю. Мой организм всячески сопротивляется тому, что полезно. Я сопротивляюсь тому, что полезно.
Наконец, кашу удается утрясти, она распирает меня, я глубоко вздыхаю и откидываюсь на спинку стула. Живот набит так, что аж печет. Мой желудок не привык принимать столько пищи, да еще по расписанию. Такое впечатление, что он растянулся и забирает всю мою энергию. Простое переваривание тарелки каши забирает у меня всю энергию. Я проснулся всего час назад.
Пациенты выходят из столовой и направляются в актовый зал. Встаю и я, отношу поднос, иду за всеми по стеклянному коридору, через лабиринт коридоров, мимо рядов окон, открытых дверей и улыбающихся лиц персонала. Я ни на кого не смотрю, никого не узнаю. Я в своих мыслях, а в своих мыслях я одинок. Пытаюсь решить, как мне быть дальше.
Нахожу свободное место среди пациентов своего отделения и сажусь. Рядом ни справа, ни слева никого, и как раз это меня устраивает. Похоже, остальных это тоже устраивает. Все поглядывают на меня, но, когда я смотрю в ответ, отворачиваются. Отворачиваются быстро, а я смотрю на них долго, пристально, чтобы они почувствовали, что я смотрю на них, и поняли, что я хочу сообщить им этим взглядом, и больше на меня не смотрели. Они и не смотрят больше. Рой сидит впереди через два ряда, что-то шепчет чуваку, которого я не знаю, и тот зыркает на меня исподтишка краем глаза. Я смотрю на него. Его шепот становится возбужденнее, сопровождается сердитыми жестами. Мужик искоса смотрит на меня. Рой заканчивает фразу, и они смеются. У меня нет настроения смеяться.
Привет, Рой.
Рой замолкает, смотрит на меня.
Что-то не так?
Все наше отделение смотрит на меня.
Нет, ничего.
Если что не так, скажи мне в лицо.
Мне нечего сказать.
Тогда почему бы тебе с этим жирным поганцем не заткнуться на хер?
Рой ловит воздух ртом, мужик в растерянности. Слышу чей-то смех. Я не свожу глаз с Роя, пока они с мужиком не отворачиваются. Они смирно смотрят прямо перед собой и больше не перешептываются.
На сцену выходит женщина, начинает лекцию. Она заводит речь про секс и наркозависимость, про то, что у алкоголиков и наркоманов часто существует связь между предпочитаемым наркотиком и предпочитаемым видом секса. Она говорит, что эти предпочтения могут принять опасные и извращенные формы и завести крайне далеко. В прямом и переносном смысле. Так далеко, что оттуда нельзя найти выхода и невозможно вернуться.
Лекция заканчивается, а я сижу, жду, смотрю, как все выходят, потом встаю и тоже выхожу, а каша по-прежнему камнем лежит в желудке, да и транквилизатор, выпитый за последние дни, еще остаточно действует. Я чувствую себя тяжелым, неповоротливым, но исподволь зарождается новое ощущение — оно подталкивает, требует, теребит, расшатывает, вызывает тревогу, доводит до бешенства и отчаяния. Пока ощущение тяжести перевешивает тревогу, но это пока.
Я иду в терапевтическое отделение, разыскиваю медсестру, говорю ей, что мне нужно к стоматологу, она справляется в книге внешних назначений, делает пометку и посылает в приемную дожидаться. В приемной есть окна, и я могу смотреть на улицу. Хотя уже позднее утро, все еще темно. Гремит гром, идет дождь со снегом. Ветер взметает все, что ни попадется по дороге. У деревьев такой вид, словно они хотят в укрытие. Омерзительная погода, и дальше будет еще хуже.
В приемную входит Хэнк. Он упакован в толстую, теплую, непромокаемую куртку. Ботинки на меху.
Привет, малыш.
Привет, Хэнк.
Мы пожимаем руки.
Как дела?
Получше.
Я встаю.
Бьюсь об заклад, что не особо.
Я улыбаюсь.
Да, не особо.
Готов?
Да.
Идем.
Мы выходим из приемной через короткий коридор на улицу. Фургон стоит в двухстах футах от входа, я пускаюсь бегом. Дождь со снегом и ветром впивается в кожу, холод пробирает до костей.
Открываю переднюю дверь, запрыгиваю в фургон, внутри тепло. На спинке моего сиденья висит старая, потрепанная непогодой куртка вроде той, что на Хэнке. Беру, натягиваю ее, устраиваюсь поудобнее, обхватываю себя руками. Через несколько секунд появляется Хэнк, который мог и не бежать, открывает свою дверь и садится.
Ты нашел куртку.
Сложно было не найти.
Я носил ее, когда плавал на своем судне.
Да, можно догадаться по ее виду.
Это хорошая куртка.
Сейчас самое то, что надо.
Я слыхал, что у тебя нет ничего из вещей, вот и решил, что она тебе пригодится.
Спасибо, Хэнк, я тебе очень благодарен.
Не стоит.
Я правда очень благодарен. Спасибо тебе.
Не за что.
Хэнк заводит мотор, мы срываемся с места, едем в городишко. Хэнк сосредоточенно следит за дорогой, а я смотрю по сторонам и размышляю. Несколько дней назад природа начала замедлять движение соков, готовилась к зиме и смерти. И вот она замедлила соки, приготовилась и умерла. На деревьях ни листочка, на земле ни травинки, не видно ни птиц, ни насекомых, ни зверья. Громыхает все громче, ближе, снежный дождь становится сильнее и гуще, и ветер норовит опрокинуть фургон в канаву. Хэнк не отрывает глаз от дороги. Я смотрю в окно и размышляю. Я помню подробно весь тот месяц, когда начал наблюдать за ней. Она из Коннектикута, ее отец был крупным инвестиционным банкиром в Нью-Йорке, а мать играла в теннис