Чем Ермашов так неприемлем для них, именно он, хороший и успевающий студент, среди целой массы лодырей и тупиц, которых действительно следовало бы отчислить? Но их никто не трогает, а навалились на Ермашова.
Вот он кричал о несправедливости; от бессилия кричал, как нехорошо-то…
Что-то пошатнулось во мне: заскрипел теплый мир недавних школьных премудростей, суливших уверенность в честности, добросовестности, в надежной броне порядочности и трудолюбия. Нас не учили хлопотать о себе; достаточно лишь любить свою Родину, быть готовым на высокие подвиги и самоотверженность, а остальное придет само, говорили нам, потому что страна идет своим надежным путем и не жалея сил строит счастливое будущее для нас, а мы, дети, — цветы жизни.
…Куда девались все цветы? — пелось потом в послевоенной популярной песне. — А их сорвали девушки и отдали парням, уходящим на войну. А куда девались все парни? Они не вернулись. И на земле не осталось больше цветов.
Мы стали девушками и парнями уже после войны. Нашим цветам не грозило исчезновение. Ермашов мог бы спокойно учиться на своем физхиме. Так что же мешало ему, какая сила, не вплетавшаяся в ясную, четкую систему отношений «человек — общество»? Я поняла, что Ермашову нет спасения и участь его решена. Тут не было никакого выхода. Невозможно было различить, что происходит, какие-то потемки, в которых, раз уж эта сила существует, могли столкнуться с ее тупой угрюмостью не только Ермашов, но и я, и каждый мой сверстник… Мне стало страшно, и я заплакала. До утра первый раз в жизни не шел ко мне сон, я исходила в печали, жалея Ермашова и немножко себя, и подушка уже хлюпала у меня под ушами…
Но на следующее утро я увидела в нашей аудитории, за первым столом, стоявшим впритык к лекторскому, подтянутого, со строго выпрямленной спиной, незнакомого парня. Он сидел лицом к лицу с преподавателем, а этой прямой спиной ко всему остальному потоку.
— Ермашов, — ахнула торжествующе подружка. Уж она-то узнала его сразу.
А мне сделалось отчего-то невыносимо совестно. Я поняла, что вижу побежденного Ермашова. Согнутого кем-то в бараний рог. Потому такая прямая спина и так тщательно расчесаны странные волосы: спереди надо лбом очень светлые, почти золотистые, а на затылке у шеи совсем темные, тусклые. Я не знала, кто и зачем его убедил; но то, что эти два месяца он провел в жестокой, неравной схватке, в бешеном сопротивлении, в отчаянном споре с судьбой, было несомненно. Его убедили, заставили согласиться и придти на эту первую скамью, где он, чужой всем и нежеланный, так одинок.
Подружка ликовала.
— Теперь он мой. Только взгляни, Лизка, какой урод! Убиться можно. Даже дух захватывает.
Ермашов с нами не общался. В перерывах уходил к своим физхимовцам. На ноябрьские праздники, когда подружка сбивала компанию и наладилась содрать с него десятку «на общий стол», он отказался принять участие. На Новый год заявил, что уезжает к родственникам в деревню. Это был абсолютно явный треп.
Нет, к нему никак было ни подойти, ни подъехать, напрасно подружка «вертелась, как пластинка». У подружки был влиятельный папа. И вот ей сшили в первоклассном ателье умопомрачительную бордовую шубу с чернобуркой вокруг шеи, купили броские, входившие в моду «венгерки», невысокие сапожки, отороченные мехом. И даже на пальце у нее появилось золотое колечко — совсем уж редкая смелость для студентки тех времен. Подружка не мелочилась. Даже начала губы красить. И мальчики с физхима, не откуда-нибудь, случалось, заглядывали к нам, чтобы кинуть ей: «Привет!»
Но Ермашов был неодолим. Мы с подружкой и не подозревали, что в эту крепость был совершенно простой и незамысловатый ход. И то, что так долго не давалось подружке, очень просто сделала наша замухрышка Федорова.
Та вообще ничего не соображала, носила перекрученные чулки «в резиночку» и красную кофточку с заштопанными локтями, боялась семинаров и зачетов, с трудом перебралась на второй курс с двумя хвостами, которые никак не решалась пересдать, лишилась стипендии и, раскокав вдобавок в лаборатории ценный дефлегматор, сидела и пила валерьянку прямо из пузырька, гудя о грозящем ей отчислении. Ермашов наклонился, тронул ее за плечо, велел идти за ним, подвел к приборам, показал, как стоять, как брать, как держать и что делать, чтобы реакция пошла, а потом заставил записать результаты в лабораторный журнал. Он возился с нашей замухрышкой, пока она не стала похожа на человека. К весне Федорова окрепла, сносно отвалила сессию и до того осмелела, что говорила басом: «Женька, ты жуть какой умный, тебе надо в академики».
Сам Ермашов сдал сессию блестяще. Его курсовая работа была напечатана в «Ученых записках» института. Никто бы не смог сказать, что этот самоуверенный студент занимался делом, к которому его принудили силой, против воли, сломив его полное отчаянья сопротивление. И мне стало казаться, что той ночью я немножко придумала Ермашова… да и вообще все насчет схемы жизни, ее неправильностей и прочих неуютных разностей.
Подружка сменила стиль: натянула старое школьное платье и влезла в туфли без каблуков. Провалила зачет по политэкономии. Два раза пила валерьянку при Ермашове. Но не смогла попасть в его поле зрения. Метод Федоровой оказался не универсальным.
И вот однажды, дело было уже к весне, мы шли с подружкой в лабораторию по узкому полуподвальному коридору. Коридор был вдобавок загорожен нераспакованными ящиками с песком, содой и известью, занимавшими половину пространства. В этой тесноте мы с нею шли рядом и почти касались плечами стен.
Сзади нас послышались чьи-то гулкие шаги. Шаги быстро догоняли нас, торопили. Я подумала, что мы загораживаем дорогу, и хотела было посторониться, но подружка цепко впилась в мою руку, не давая обернуться: «Тс-сс. Мы не слышим!»
Это он приближался, Ермашов, и подружка напружинилась, раздалась вширь, незаметно оттопыривая локти, чтобы не дать ему пройти, ожидая соприкосновения.
Ермашов был уже совсем близко, я внезапно почувствовала его дыхание сзади на моей шее, услышала голос:
— Можно вас обогнать, девушки?
Подружка засияла, начала медленно к нему клониться, но в это мгновение он быстро взял меня сзади за талию и очень ловко отодвинул к подружке, а сам протиснулся между мною и стеной.
На одну секунду его железная грудь прижалась ко мне, пальцы крепко охватили бока, и огненная колючая щека чиркнула как кресало о мой висок. Даже искра выскочила из глаз. Лохматый моток золотых нитей — от меня к нему. Бабахнул — и сник.
Миновав нас и выпустив меня из рук, Ермашов вдруг приостановился, поглядел мне в глаза внимательно, кивнул без слов и стремительно зашагал дальше. Через секунду остался только звук его затихающих шагов.
— Ты что, тупая? — спросила подружка. — Что ты суешься? Тебя