Теперь Волков понял, что Лилиан действительно хочет уехать.
— Душка, — сказал он, чувствуя, как у него перехватило дыхание, — ты не должна уезжать.
— Должна, Борис. Я хотела тебе написать. Вот смотри, — она показала на маленькую латунную корзинку для бумаги у стола. — У меня ничего не вышло. Я не смогла. Напрасные старания — это невозможно объяснить. Потом я хотела уехать, не попрощавшись, и написать тебе оттуда, но и этого я бы не смогла. Не мучь меня, Борис…
Не мучь меня, — думал он. — Они всегда так говорят, эти женщины — олицетворение беспомощности и себялюбия, никогда не думая о том, что мучают другого. Но если они даже об этом подумают, становится еще тяжелее, ведь их чувства чем-то напоминают сострадание спасшегося от взрыва солдата, товарищи которого корчатся в муках на земле, — сострадание, беззвучно вопящее: лава богу, в меня не попали, в меня не попали…
— Ты уходишь с Клерфэ?
— Я уезжаю с Клерфэ отсюда, — сказала Лилиан с тоской. — Он довезет меня до Парижа. В Париже мы расстанемся. Там живет мой дядя. У него мои деньги, та небольшая сумма, которая у меня есть. Я останусь в Париже.
Она знала, что это не совсем правда, но сейчас ей казалось, что она говорит правду.
— Пойми меня, Борис, — просила она.
— Зачем нужно, чтобы тебя поняли? Ведь ты уходишь — разве этого недостаточно?
Лилиан опустила голову.
— Да, этого достаточно. Бей еще.
Бей еще, — подумал он. — Когда ты вздрагиваешь от боли, потому что тебе пронзили сердце, они стенают ей еще, как будто ты и есть убийца.
— Я тебя не бью.
— Ты хочешь, чтобы я осталась с тобой?
— Я хочу, чтобы ты осталась здесь. Вот в чем разница.
тоже лгу, — думал он. — Я хочу, чтобы она была со мной, ведь, кроме нее, у меня нет ничего, она — последнее, что у меня осталось, я не хочу ее терять, о боже, я не должен ее потерять!
— Я не хочу, чтобы ты швырялась своей жизнью, словно это деньги, потерявшие всякую цену.
— Все это слова, Борис, — возразила она. — Если арестанту предложат на выбор — прожить год на свободе, а потом умереть, или гнить в тюрьме, как, по-твоему, он должен поступить?
— Ты не в тюрьме, душка! И у тебя ужасно неправильное представление о том, что ты называешь жизнью, — сказал Волков.
— Конечно. Ведь я ее не знаю. Вернее, знаю только одну ее сторону — войну, обман и нужду, и если другая сторона принесет мне много разочарований, все равно она будет не хуже той, которую я узнала и которая, я уверена, не может исчерпать всей жизни. Должна же быть еще другая, не знакомая мне жизнь, которая говорит языком книг, картин и музыки, будит во мне тревогу, манит меня… — Она помолчала. — Не надо больше об этом, Борис. Все, что я говорю, — фальшь… становится фальшью, как только я произношу это вслух, мои слова — как нож. А я ведь не хочу тебя обидеть. Но каждое мое слово звучит оскорбительно. И даже если я сама уверена, что говорю правду, в действительности все оказывается совсем не так. Разве ты не видишь, что я ничего не понимаю?
Она посмотрела на него. В ее взгляде были и гаснущая любовь, и сострадание, и враждебность; ведь он стремился ее удержать, и он заставлял ее говорить о том, что она хотела забыть.
— Пусть Клерфэ уедет, и через несколько дней ты сама поймешь, как нелепо было идти за первым встречным, поманившим тебя, — сказал Волков.
— Борис, — с безнадежным видом сказала Лилиан, — неужели дело всегда только в другом мужчине?
Волков не ответил. дурак, — думал он. — Я делаю все, чтобы оттолкнуть ее! Почему я не говорю, улыбаясь, что она права? Почему не воспользуюсь старой уловкой? Кто хочет удержать — тот теряет. Кто готов с улыбкой отпустить — того стараются удержать. Неужели я это забыл?
— Нет, — сказал он. — Дело, может быть, не только в другом мужчине. Но, если это так, почему ты не спросишь меня, не хочу ли я ехать с тобой?
— Тебя?
Не то, — подумал он, — опять не то! Зачем навязываться?
— Оставим это, — сказал он.
— Я не хочу ничего брать с собой, Борис, — продолжала она.
— Я тебя люблю; но не хочу ничего брать с собой.
— Хочешь все забыть?
Снова не то, — думал он с отчаянием.
— Не знаю, — сказала Лилиан подавленно. — Но я ничего не хочу брать с собой. Это невозможно. Не усложняй мне все!
Он замер на мгновение. Он знал, что не должен отвечать, и все же ему казалось страшно важным объяснить ей, что жить им обоим недолго и что когда-нибудь, когда у нее останутся считанные дни и часы, самым дорогим для нее будет то время, которым она сейчас так пренебрегает; и тогда она придет в отчаяние от того, что бросалась временем, и будет вымаливать, быть может на коленях, ниспослать ей еще один день, еще час того, что теперь кажется ей скучным благополучием. Но он знал также и другое, что было еще ужаснее: если он попытается объяснить ей это, все, что он скажет, прозвучит сентиментально.
— Прощай, Лилиан, — сказал он.
— Прости меня, Борис.
— В любви нечего прощать.
Он улыбался.
* * *У Лилиан не было времени собраться с мыслями; явилась сестра и позвала ее к Далай-Ламе.
От профессора пахло хорошим мылом и специальным антисептическим бельем.
— Я видел вас вчера вечером в горной хижине, — начал он холодно.
Лилиан молча кивнула.
— Вы знаете, что вам запрещено выходить?
— Конечно, знаю.
Бледное лицо Далай-Ламы приобрело на секунду розоватый оттенок.
— Значит, по-вашему, все равно, подчиняетесь вы этому или нет. В таком случае мне придется просить вас оставить санаторий. Быть может, вы подыщете себе другое место, которое будет больше соответствовать вашим вкусам.
Лилиан ничего не ответила; ирония Далай-Ламы обезоружила ее.
— Я говорил со старшей сестрой, — продолжал профессор, который воспринял ее молчание как выражение испуга. — Она мне сказала, что это уже не в первый раз. Она вас неоднократно предупреждала. Но вы не обращали внимания. Подобные вещи подрывают нравственные устои санатория…
— Понимаю, — прервала его Лилиан, — я покину санаторий сегодня же вечером.
Далай-Лама был ошарашен.
— Это не так уж спешно, — ответил он, помедлив. — Вы можете обождать, пока не подыщете себе что-нибудь другое. А может, вы уже подыскали?
— Нет.
Профессор был несколько сбит с толку. Он ожидал слез и просьб еще раз попытаться простить ее.
— Почему вы сами разрушаете свое здоровье, фрейлейн Дюнкерк? — спросил он наконец.
— Когда я выполняла все предписания, мне тоже не становилось лучше.
— Разве можно не слушаться только потому, что вам вдруг стало хуже? — сердито воскликнул профессор. — Это глупость, гибельная для вас! — продолжал бушевать Далай-Лама, считавший, что, несмотря на суровую внешность, у него золотое сердце. — Выбросьте эту чепуху из вашей хорошенькой головки!
Он взял ее