3 страница
Тема
«по мне, так один хрен», от «доколе будешь ты витийствовать, лукавый отрок!» – к словам «пошел ты на фиг!». На самом деле отец не знал обычных слов, он практиковал крайности, живя на двух равноудаленных этажах языка, на благородном и на тривиальном, и прыгал с одного на другой.

Я вспоминаю одну январскую субботу, когда, встав пораньше, мы собирались отправиться к дяде, жившему далеко, и, бреясь, отец спросил меня:

– Что, сын мой, подобно божественному Улиссу, дрожишь, встречая розовоперстую Эос?

– Что, папа?

– Задницу не отморозишь – в пять утра?

Результат: я обожал общество отца, потому что он всегда выражался красиво.

Я не то чтобы слушался матери, просто я так любил ее, что тут же подчинялся, что бы она ни решила. Мы составляли одного человека с двумя телами: ее желания становились моими стремлениями, ее вздохи могли слезами течь из моих глаз, ее радость наполняла меня ликованием.

Хотя и удивляясь такому необычному согласию, сестры уважали его. Поскольку я был единственный мальчик, а они предвидели, что им предстоит прожить жизнь с единственным мужчиной, то оправдывали мое привилегированное положение и не ревновали, – напротив, они наперебой старались завоевать мое расположение.

Итак, всем уже ясно, что я рос в раю. Населенная преданными женщинами, комичным отцом, вечно отсутствующим Богом и деспотом, удерживаемым на почтительном расстоянии стенами жилища, эта чудесная заводь хранила мое счастье до одиннадцатилетнего возраста.

Если детство обставляет свой мир абсолютными божествами, то отрочество свергает их и ненавидит. Вместе с усами во мне прорезалось политическое сознание.

Мой дядя Нагиб, брат моей матери, однажды утром был арестован людьми президента. Его бросили за решетку, пытали в первый раз, потом вернули в камеру, пытали во второй раз, снова бросили на пол камеры, голодного, и в конце концов через пять недель вышвырнули на улицу – слабого, искалеченного, окровавленного, – мясо и кости на потраву голодным псам. К счастью, его узнала соседка, отогнала собак и вовремя позвала нас.

Дома мать и сестры окружили Нагиба ласковой заботой, чтобы он выздоровел, тем более что он уже лишился глаза и уха. Трясясь в жару, в бреду, в приступах кошмара, Нагиб стонал несколько дней, прежде чем к нему вернулся дар речи. Он рассказал нам, что с ним произошло. Его рассказ оказался туманным: какие-то великаны оскорбляли его, не давали пить, лишали еды, били часами, не дав себе труда изложить, что ему вменялось в вину. «Предатель», «шпион», «свинья, продавшаяся американцам», «подонок, подкупленный Израилем», – вот редкие слова, которые он разобрал на фоне ударов ремнем, пинков, ударов дубинкой с шипами. Расхожие оскорбления в наших местах. Нагиб догадался, что его считают виновным, но в чем? Он так страдал, что молил своих мучителей просветить его, обещая признаться потом в чем угодно, да во всем, лишь бы прекратить боль. Напрасно! Нагиб разочаровал их – вот единственная отчетливая мысль, которую он уловил между приступами боли: пытки приносили его палачам разочарование.

Его выбросили из кутузки, сопроводив освобождение не бóльшими разъяснениями, чем арест.

Зная нашего дядю Нагиба, вышивальщика туфель, мы понимали, что ни одна черта его личности не давала пищи для подозрений, ибо он не был ни курдом, ни евреем, ни шиитом, не имел связей с Израилем, не обожал Америку, не имел связей с Ираном. Он не провинился ничем. Он провинился лишь тем, что вызвал подозрения.

К тому времени мы все начали вызывать подозрения…

И вообще, разве мучения дяди Нагиба не были частью намеренной, выстроенной, планомерной тактики террора? В глазах мнительного президента все иракцы казались ненадежными, да, ненадежны были все! «Если вы затеяли заговор против Саддама, то мы, люди Саддама, всегда это узнаем. Ничего, что иногда мы ошибаемся, лучше убить невиновного, чем дать преступнику возможность действовать. Кто слышал, тот понял. Мы же раздавим вас в покорности и молчании».

В одиннадцать лет я ощутил несправедливость того, что творилось в моей стране, я стал чувствителен к ней, и бунт угнездился в моей мужающей груди. И тогда я решил, что, в отличие от дяди Нагиба, я дам людям президента законные основания подозревать меня и что если когда-нибудь меня сцапают, станут жечь проводами, держать мою голову под водой, пока не захлебнусь, то будут истязать не зря – я буду активно бороться с ними.

Однажды отец, проходя мимо моей комнаты, заметил, что я сосредоточенно бью кулаком в стенку. Естественно, суставам приходилось хуже, чем стене, в запале я перепутал врага, но не мог остановиться и продолжал бить.

– Плоть от плоти моей, кровь от крови моей, испарина звезд, что с тобой?

– Я злюсь.

– К кому же обращена твоя немилость?

– Я злюсь на Саддама Хусейна.

– Заткнись! Марш за мной!

Он взял меня за руку и отвел в кладовку под домом. Там я обнаружил сокровищницу отца – книги, которые в предыдущие годы ему приказали изъять из библиотеки и которые он сохранил, вместо того чтобы отправить в министерство на уничтожение, он сложил их на полках в подвале и прикрыл старыми коврами.

Там были запрещенные книги нескольких типов: одни оказались запрещены, потому что были курдскими, другие – фривольными, третьи – христианскими. Комичнейшим образом издания эти, смыкаясь в крайностях – и религиозные проповеди, и эротические сказки, – на взгляд баасистской цензуры, пересекали одну и ту же красную линию – линию провокации, так что епископ Боссюэ и маркиз де Сад оказывались собратьями по несчастью, обреченными гореть в аду на соседних вертелах. Благим следствием охоты на книги, организованной партией, было то, что папа собрал отличную коллекцию, поскольку для отлучения книги достаточно было малости: лучшее из европейской литературы – французские эссеисты, испанские поэты, русские романисты, немецкие философы, а также, на двух этажерках, детективы Агаты Кристи – поскольку Ирак некогда был под британским владычеством, следовало избавиться от самой знаменитой английской писательницы.

Открыв мне доступ к своему тайнику, отец довершил или, вернее, приступил к моему образованию. Гордясь своей страной, любя ее богатую тысячелетнюю историю, говоря о Навуходоносоре так, как будто виделся с ним накануне, он ненавидел правящий режим и был уверен, что, спасая эти фолианты, сохраняет, вопреки Саддаму Хусейну, которого считал узурпатором, иракскую традицию, цивилизацию эрудитов, которая изобрела письменность и жадно интересовалась иноземными культурами. Он называл подпольную библиотеку своим «карманным Вавилоном», ему казалось, что она воспроизводит – в миниатюре – Вавилонскую башню, к которой стекались некогда любопытствующие со всего света, паломники, говорившие на многих языках.

С этого дня во мне открылся вкус к чтению – или к свободе (одно другого стоит), – я провел юность, разоблачая то промывание мозгов, то вранье, которым нас