В угоду диковинному маленькому человечку я принялся ходить взад и вперед по комнате, всячески стараясь скрыть монашескую манеру держаться, от которой почти нельзя отрешиться, сколько бы времени ни миновало по выходе из монастыря. Маленький парикмахер внимательно следил за мною, обежал вокруг меня несколько раз, а затем принялся вздыхать и охать, вынул из кармана носовой платок и отер крупные капли пота, выступившие у него на лбу. Наконец он остановился, и я спросил у него, пришел ли он к окончательному решению относительно наиболее подходящей мне прически. Маленький человечек со вздохом отвечал:
— Ах, сударь мой, скажите на милость, что с вами? Вы не пожелали обнаружить истинное свое существо. В движениях ваших проявлялось нечто насильственное, вызванное борьбою двух противоположных натур. Пройдитесь-ка еще шага два, сударь!
Я наотрез отказался выставлять себя еще раз напоказ и объявил, что если он все еще не решается выбрать для меня подходящую прическу, то мне надо будет отказаться от гениальных его услуг.
— О Пьетро! Тебе следовало бы лечь в могилу! — с горячностью воскликнул парикмахер. — Тебя не признают в этом суетном мире, где нет искренности и честности! При всем том, сударь, я дам вам возможность изумиться моей проницательности, способной уяснять себе даже и то, что от нее тщательно старались скрыть. Я уверен, что вы отнесетесь с должным уважением к пылающему во мне гению искусства. Я долго пытался объединить противоречия, выказывающиеся во всем вашем существе и в ваших движениях. В вашей походке есть что-то, напоминающее особу духовного звания. Ex profundis clamavi ad te, Domine. Oremus… Et in omnia saeculo saeculorum! Amen![2]
Тщедушный парикмахер проговорил эти слова нараспев охрипшим визгливым голосом, с замечательной точностью передразнивая позы и движения монахов. Он круто поворачивался как бы перед алтарем, становился на колени, подымался, а затем, неожиданно приняв гордый, вызывающий вид, нахмурил брови, широко раскрыл глаза и проговорил:
— Мне принадлежит весь мир. Я богаче, умнее, рассудительнее всех вас, близоруких кротов! Преклоняйтесь же передо мною! — Отвесив затем мне поклон, парикмахер объяснил: — Таковы, сударь, главные составные элементы вашего внешнего «я». Если угодно, я готов немедленно же взяться за дело. Принимая во внимание вашу внешнюю комплекцию и внутреннее душевное настроение, я могу изготовить смесь из Каракаллы, Абеляра и Боккаччо в определенных пропорциях, а затем, придав ей в пламени моего гения соответственную форму и образ, приступить к дивному антично-романтичному строению эфирно-легких локонов и кудрей.
Парикмахер так метко определил двойственную мою натуру, что я признал уместным ничего ему не возражать. Я пояснил, что действительно принадлежал одно время к духовному званию и принял даже пострижение, но в настоящее время желаю по возможности скрыть следы моей тонзуры. Странный парикмахер принялся обрабатывать мои волосы, сопровождая эту операцию самыми диковинными прыжками, гримасами и речами. Иногда на его лице появлялось мрачное, суровое выражение, но в следующее мгновение он снова начинал ухмыляться. Иногда он становился в позу атлета, вызывающего противника на бой, а вслед за тем приподымался на цыпочки, словно собираясь исполнить балетный танец. Я с трудом удерживался от хохота. Наконец он кончил возиться с моей прической. Прежде чем парикмахер успел открыть фонтан своего красноречия, я, улучив удобный момент, обратился к нему с просьбою прислать мне специалиста, способного оказать моей бороде такую же услугу, какую он только что оказал моим волосам. Пьетро как-то странно улыбнулся, подошел на цыпочках к двери и запер ее, а затем, быстро семеня ногами, вышел на середину комнаты и проговорил патетическим тоном:
— Где ты, золотой век, в котором борода и волосы на голове сливались в единую волну кудрей для украшения мужчины? Тогда уборка головы и бороды являлась сладостной заботой одного и того же художника. Эти времена минули безвозвратно! Мужчина добровольно отказался от лучшего своего украшения, и нашлись позорные чернорабочие, согласившиеся истреблять у кого угодно бороду изобретенными на этот предмет ужасными орудиями. О, дерзновенные, бессовестные брадобреи и брадоубиральщики! Точите в насмешку над искусством свои ножи на черных ремнях, пропитанных вонючим маслом! Потрясайте вашими поношенными мешочками с пудрой! Колотите в свои тазы и взбивайте в пену мыло, брызгая кругом опасной горячей водой! Осведомляйтесь в преступной дерзости у ваших пациентов, хотят ли они быть обритыми из-под пальца или из-под ложки! Жив еще Пьетро, который до того мужественно борется с вашим позорным ремеслом, что взял на себя унизиться до него и сам, единственно лишь для того, чтобы, истребляя бороды, спасать из них, сколько возможно, — то есть все, что подымается еще над губительной волной моды. Чем в сущности является бесконечное разнообразие бакенбард в прелестных своих извилинах и изгибах? Они то прилегают с грациозной нежностью к контурам овального лица, то грустно опускаются в углубление под шеей, то смело вздымаются далеко за углы рта. Иной раз они скромно съеживаются в тоненькую черточку, тогда как при других условиях раскидываются в необъятную ширь смелым подъемом изящно подвитых волос! Что это такое, спрошу я вас, если не изобретение нашего искусства, в котором проявляется высокое стремление к прекрасному и святому? Да, Пьетро, выкажи присущий тебе дух и выясни, какие жертвы способен ты принести искусству, снисходя до низменного и позорного ремесла брадобрея!
С этими словами он вытащил из кармана полный бритвенный прибор и принялся ловкой, опытной рукой освобождать меня от бороды. Действительно, я вышел из его рук совершенно преобразившимся. Достаточно было обзавестись другою одеждой, менее бросавшеюся в глаза, чтоб совершенно освободиться от опасности привлекать к себе внимание подозрительной внешностью. Отойдя от меня на несколько шагов, парикмахер поглядывал на свою работу, самодовольно усмехаясь. Я объяснил ему, что здесь,