Он посмотрел странно. Ей неловко сделалось, но она спешила, до экзамена оставалось два дня, а у нее — начать и кончить. «Чао! — она ему крикнула. Он остался стоять, смешной недотепа, ну кто ж так с девушками в любви объясняется. — Витасик, я тебя люблю и обожаю. Звони! Целую! — И еще раз: — Чао!»
А что она должна была сказать, если никаких чувств к нему не испытывала. С ним можно было дружить, ходить в кино, сидеть рядом на лекциях. И все. И хватит. Глупости какие…
Олег все обставил иначе. Так получилось, что она зашла к нему домой, и он начал объясняться на балконе, прижав ее к острой балконной решетке. Она его слов не слышала, она высматривала, как бы ей вырваться. «Люблю, люблю, люблю», — шептал он, целовал ее щеки, глаза, волосы, губы ее искал, она вырывалась, отпихивала его локтями. За тюлевой занавеской, чуть колышимой ветром, по комнате ходила его мама с пластмассовой колотушкой от мух, высматривала, куда бы ударить. «Я женюсь», — шептал он, расстегивая пуговки на ее платье. Одну, вторую… «Ты с ума сошел!» — «Я тебя люблю, ты красивая». Вот он весь Булыков! Кофе он пил, потому что кофе тонизирует, не курил, потому что никотин — яд, любил, потому что она красивая. Она вырывалась, кусала его руки, над ней были его огромные бешеные глаза, а внизу ходил ходуном, то с одной, то с другой стороны нависал двор, залитый асфальтом, закиданный бумажками от мороженого, конфетными пестрыми фантиками, окурками — большой, проходной двор, исчерченный мелом. Внизу играли в классики. Прыгали на одной ножке. Били мячом о стену. Звенели голоса. Тяжело сотрясая землю, прогремела электричка, извиваясь в зелени под мостом через Басманную.
Наконец она все-таки вырвалась, с треском порвав платье. Это ж надо как уцепился! Проскочила мимо его мамы. «Вы куда, Милочка?» Выбежала на улицу, ослепшую от солнца, наполненную звенящей июньской духотой. Схватила кстати подвернувшееся такси, поехала домой злая, гордая, с пылающим лицом, рукой придерживая разорванную бретельку и там еще — лоскут под мышкой. И не обидно было, что платье выбрасывать, не перешьешь. Ну и пусть! Даже интересно. Дикарь! Сумасшедший. И немедленно все — рассказать Ритусику, ей тоже один молодой человек руки выворачивал. Совсем голову теряют. Взяли моду…
Дома ждала Люся Кораблева, нетерпеливо прохаживалась по комнате, встряхивая короткой своей стрижкой. Они к экзаменам решили вместе готовиться. Но Кораблевой она ничего не сказала. Переоделась. Вымыла лицо под краном.
«В технике, в конструкторском ремесле все завязано! — сообщила Кораблева. — Ты понимаешь, чем определяется калибр танковой пушки? — и, не дожидаясь ответа, сама же разъяснила, сверкая глазами. — Шириной железнодорожной колеи! Этого-то конструкторы «тигра» в свое время и не учли, вот он у них нетранспортабельный и получился. Его чтоб по железной дороге доставить, встречные поезда надо было останавливать, мостовые строения раздвигать. И все потому, что ширина корпуса определяется диаметром погона танковой башни, а погон в свою очередь лимитируется величиной отката пушки, откат же — прямая функция от калибра. Думать надо! Ну олухи… Им пушку восьмидесятивосьмимиллиметровую длиной в пятьдесят шесть калибров на свое изделие поставить захотелось. Ну и ну…» — «Кто о чем! Ты все о своем. Сдался тебе этот «тигр», неженское дело. Платье бы лучше подшила, нитка вон торчит». — «Что значит женское, неженское? — обиделась Кораблева. — Да будет известно, в наше время вооруженные силы любой страны отождествляются с нацией, подобно армиям античности». — «Античности… В античные времена не было женщин-инженеров! Кто придумал, что женщина должна идти в технический вуз? — Ее злость душила. — Разве в этом равноправие: я тоже могу быть инженером-конструктором? Наивная эмансипация!»
— Женщина должна быть украшением, ее обязанность кружить мужчинам голову, пока молода, а там она — жена, мать, мама, говорит Луцык. Женщина должна сидеть дома, кормить мужа, обед ему готовить — первое, второе, третье, воспитывать детей, а то что получается? Что мы видим? Муж некормленый, ребенок неухоженный, растет на улице, никто не работает: ни она, ни муж, ни руководительница в детском саду — у всех свои заботы, все дерганые, и каждый полагает, что ему мало платят, а вы говорите, производительность труда. Баба — дома, вот будет производительность труда…
«Я бабой не хочу быть, — должна была б фыркнуть Кораблева. И отвернуться, и дернуть острым плечом. — Подумаешь, мужа кормить. Очень надо…» — «Ничего-то ты не знаешь. Я тебе ничего не скажу», — злорадно думала Люда Горбунова, с гордым сожалением глядя на подругу. Но вслух ничего не сказала — хватило ума. Они сели заниматься. Бабушка Лина к вечеру испекла пирожков с изюмом. «Труженицы вы мои, — говорила и скрюченными пальцами ощупывала пирожки, как ощупывают новорожденных котят, — труженицы».
Так и потеряла она сразу обоих своих друзей, Витасика и Олега. Их трио распалось. На практику разъехались в разные места, вернувшись, встречались реже. Да и главное — не было прежней беззаботности, простоты. Все кончилось. Но и сожаления не было. Почему оба ее приятеля требовали от нее не просто дружбы, но, видишь ли, любви? Вынь им да положь! Разве это справедливо? Разве не может быть дружбы между мужчиной и женщиной? Просто дружбы? Она ведь не требует от них ничего! Так или приблизительно так думала она и мучилась, не зная, как ответить себе, какую линию поведения выбрать. Надо было как-то определиться. А ныне Олег Булыков заведует лабораторией. Завлаб. Солидный мужчина. На людях она его — только по имени-отчеству, он тоже — только Людмила Ивановна, на «вы», и никак не иначе, все вполне корректно, но есть секрет, она знает: как образовалась тогда трещина в их отношениях, так и существует по сей день, вот что любопытно, и никакое это не злопамятство — природа, выше которой надо стать. Легче, проще, выше, веселей — завет Станиславского. Выполняй.
— Я классная машинистка, — вслух размышляет Луцык. — Мне руки целовали. Я по двадцать страничек за вечер запросто. Очень мне надо здесь на ставке младшего научного! Ничего не пойму. У меня дома «рейнметалл», я себя работой обеспечу. Как-нибудь, будьте спокойны, это я вам, мои дорогие, обещаю. Я слов на ветер не бросаю. Раньше при Суворове мне позволяли печатать на работе. А теперь не смей нарушать! Дисциплина.
Игнат Анатольевич засопел