— А я знаю, — говорит жена, отрывая взгляд от вязанья, она сидит под торшером у телевизора, вяжет и смотрит соревнование, баскетбол, — у вас там, видно, весело будет, Элла не зря собралась. — И вздыхает. (Элла — так точно, жена фотографа Лени.) — Элла знает, что делает. Она семью бережет.
Моя жена нельзя сказать ревнива, но иногда возникают такие моменты, когда она настаивает, что не любит лжи.
— Я не люблю лжи, — говорит она, печально снизу вверх покачивает головой и смотрит так грустно, что сразу чувствуешь себя вконец провравшимся. — Делайте там, что хотите. Двадцать дней. Вы много успеете… Да, тут тебе приятель какой-то звонит, телефон оборвал.
И словно в подтверждение ее слов раздается заливистый звонок, я снимаю трубку.
— Геннадий? Геннадия мне, — резко требует незнакомый голос.
— Слушаю.
— Генка, ты, да? Я сейчас приеду, я рядом. Слышишь, да? Мне срочно, Генка. Очень важно. Это я, Акоемов. Рядом я, понял…
Акоемов? Какой Акоемов? Не сразу вспоминается таксист, друг из Апрелевки. Возникает коренастая его фигура в синтетической куртке на молниях, мокрые половицы в сарае, дождь, весна, электричка…
— Давай, — говорю я. — Ждем. Приезжай.
И он приезжает через пятнадцать минут. Звонит в дверь долгим непрерывным звонком, большим пальцем утопив кнопку. Вваливается в прихожую. Лицо его искажено нетерпением, куртка расстегнута.
— Вот, — говорит он и лезет за пазуху, — вот, на пробу надо сдавать! Исследование пусть делают!
И он достает из-за пазухи две бутылки.
— Это что? — спрашивает жена.
— Горючее, — доверительно шепчет Акоемов. — Горючее, — и оборачивается ко мне. — От него осталось, от Виталика. Я нашел, понял. Канистра была от него. Гляжу, плещется. Из багажника достал. Там ведь в старом «Москвиче» багажник как раз за задним сиденьем. Заглянул — горючее. На вот, понюхай. Пусть анализ снимут. Я же говорил, как не беньзин!
За окном совсем черным-черно. Во дворах за темными деревьями полоской огней светится наш переулок, к нему тылами примыкает большой универсальный магазин, и небо над ним пыльно-малиновое узкой полосой по контуру. Во дворе на детской площадке прогуливают собак. Слышно, как в соседнем подъезде хлопает дверь.
Мне надо принимать решение, может быть, самое ответственное в моей жизни. Это — мой долг перед человеком, которого уже нет, и перед делом, важность которого я понимаю. И совсем необязательно быть специалистом. Татьяна, присмиревшая, смотрит на меня. Я ей рассказывал про Яковлева. Теперь она видит, что это не просто так. Мне хочется, чтоб она поверила, что мы причастны к чуду. Что вот оно, рядом. И я решаю жестко и, как мне кажется, мудро: одну бутылку — в сейф. Самому. С запиской. Завтра утром. Уж он-то сделает все, что от него зависит. В лепешку расшибется. Вторую — я не могу оставить себе: мало ли что может случиться со мной. Глаза жены становятся круглыми. Да и терять двадцать дней нельзя, а потому вторую — Игорю Кузяеву! Я звоню ему. Договариваюсь, что еду, чтоб ждал, и, обжигая пальцы, укладываю на кусок хлеба недоеденную котлету, скатываюсь вниз по лестнице, левой рукой застегивая плащ, внизу чуть не сбивая с ног соседку. Я хочу быть при большом деле. Я хочу верить, что я его делаю!
— Что-нибудь случилось? — кричит соседка вдогонку. — Геннадий Сергеевич, что с Таней?
— Да нет, ничего.
Игорь встречает меня спокойно. Ссаживает с колен сына. «Возьми его!» — кричит жене, и мы уединяемся. Я рассказываю все, как было, подробно, боясь пропустить что-либо важное, лицо его серьезнеет.
— Интересно, — говорит он, когда я замолкаю. — Есть такая абракадабра, когда физики с лириками спорят: если бы Менделеев не открыл своего периодического закона, то его бы кто-нибудь другой открыл через год, через три года, через десять или сколько-то там лет, а вот если бы Лев Николаевич Толстой не написал «Войны и мира», то никто другой никогда этого бы не написал. Чушь! Непонимание основных законов творчества. Жизни. Души человеческой, всех ее лабиринтов, по которым с фонарем не пройдешь. Да если б Менделеев не открыл своего закона, другой его открыл иначе как-то. Он бы, тот, другой, мог допустить ошибку, пойти по ложному пути, напутать что-то, преподнести полуправду, новый флагистон сочинить и повести всех нас за собой своим авторитетом, так что ошибка и не сразу сказалась бы и выяснилась. А может быть, принятый закон тоже не окончательный, он один из вариантов более общего, неоткрытого закона, который только будет открыт, потому что кому-то не поверили, или украли, как у нашего Яковлева, или не приняли к сведению, посчитали, что ошибся? Так и тут. Ведь человечество только-только к той многотрудной истине подходит, что каждый человек, кого ни возьми, неповторим, роман ли он пишет, закон ли открывает, гайку ли завинчивает, закручивает в поте лица. Это еще настолько не общепризнано, Генка, что поэты стихи пишут, а мы декламируем, не боясь показаться тривиальными: как так нет незаменимых?! Каждый человек — незаменим! Мы спорить готовы, а чего спорить? В самом деле каждый незаменим. Вот оно, поточно-массовое производство, конвейер и конвейерный ритм…
— Не понял, — честно признался я. — При чем тут конвейер?
Игорь откинулся в кресле, закурил, подвинул к себе пепельницу и, закинув ногу на ногу, покачивая тапочком, поведал мне довольно любопытную историю. Он ее скомкал. Но она была к месту.
Один Игорев приятель работал в газете специальным корреспондентом, тоже не просто так, с головой был парень, где-то они встретились, на юге, кажется, в санатории у берега моря, и тот специальный корреспондент рассказал, что замыслили они однажды провести любопытный опыт. Идея пришла в Литературном музее, когда кто-то из их редакции работал с письмами как раз Толстого и обратил внимание, что письма в Ясную Поляну в начале века шли по нашим меркам очень даже быстро. Он даты с почтовых штемпелей списал, заготовили они сколько-то там писем и отправили из Ясной Поляны в те самые города, куда писал Лев Николаевич, чтоб потом сравнить, как работает современная почта: лучше или хуже старой. Тогда ни самолетов, ни автомобилей не было. И что же оказалось? Оказалось, что если письмо из Ясной Поляны в Москву шло сутки, то теперь — двое, трое, в