— Ты что делаешь, мальчик? Ты куда это лезешь?
— Я не мальчик, я лилипут.
— Что за шутки такие?
— Разве можно так со взрослыми разговаривать? Ты пионер? Нет, ты пионер?
— Что вы хотите, безотцовщина.
Он возвращался домой, думал о своем учителе, которого не видел всю войну. Он его другим помнил: с аккуратно подстриженными усами, быстрым, решительным; вспоминал его длинные слабые пальцы, распростертые над блоком цилиндров, невидящие глаза, устремленные в потолок, темное пятно на пиджаке. Воспоминания о воспоминаниях — прошлое в минус второй степени, запомнившееся не потому, что запомнилось, а потому, что вспоминалось чаще. А как оно было на самом деле — юность, восторг, жизнь взахлеб? Вечер. Он спешит домой, только что демобилизованный капитан, не снявший еще шинели, но уже — знай наших! — в довоенной ленинградской шляпе с черной линялой лентой. (Сосед подарил на радостях, что оба с фронта живыми пришли.) Он думал о Николае Романовиче, успокаивал себя, знал, что с ним все будет иначе: он такую войну прошел! У него была тайна, для всех несправедливая, жестокая для всех, но без его какой-либо вины. Так уж само получилось. Он знал про себя, что навсегда отныне и присно останется и до последнего, предалекого срока пребудет молодым. Таким, какой есть. (Теперь он в этом сомневался. Тайна не сработала.) И он в тот давно отлетевший день пытался втиснуться, въехать на том вконец расхлызданном автобусе. «Самотека!» — кричит кондукторша, замотанная платками, в верблюжьих офицерских перчатках с распущенными кончиками пальцев, чтоб была хоть какая неуклюжая возможность сдавать мелочь и рвать билеты с катушек, прикрепленных на груди. — Следующая будет, — пригнувшись, взглядывает в окно, в надышанный кружочек на заиндевелом стекле, — «Театр Красной Армии!» — И словно волной накрывает торжественно и печально, до слез, танго или романс, возникает и кружит, забирая вверх, щемящая музыка тех лет, когда Николай Романович был другим. На даче поет пластинка, черный крутящийся диск: «И тебя унесла голубая «испано-суиза»…» Молодежь танцует. Мальчик Боря ездит на взрослом велосипеде за оградой туда-сюда. Спицы блестят на солнце. Николай Романович сидит на террасе в белой вышитой рубашке с расстегнутым воротом, улыбается, пьет чай из блюдца со свежим вареньем и рассказывает, рассказывает и подпевает, постукивая чайной ложечкой по самоварной конфорке, веселый, шумный. Перед ним на всех парах отпыхивает самовар, шикарный, как курьерский паровоз.
«И тебя унесла…» — хрипит патефон. Унесла. Тебя. Нетерпение. Восторг. Воспоминания о воспоминаниях — так что ж это такое, старость? Беспощадное биологическое явление? Болезнь обмена веществ или усталость конструкции, общий износ всех деталей мотора и трансмиссии? Это уже кибернетика — сравнение человека с машиной. Все гораздо проще. «Ты почему так храпишь, дедушка?» — спрашивает Машенька, любимая внучка. «А потому, детка, что все части у меня поизносились. Люфт большой. Пробивает кругом…» — сказал как-то, и Валя сердилась. «В самом деле, что за шутки с ребенком!» И права. Все гораздо, гораздо проще — старость в воспоминаниях. Много всего накапливается, с чем не хочешь расстаться и не можешь, складываешь одно к одному — отрезы, деньги, вещи, невыполнимые желания… Старость — боязнь лишних хлопот и потерь. Боязнь выплеснуть что-то, что потом может сгодиться. Опыт? Воспоминания о воспоминаниях?
В замороженном автобусном окне за деревьями качаются и плывут желтые бульварные огни. «Я не должен стареть! Я — никогда! Я люблю Валю, и она тоже всегда будет молодой!» (Они еще не поженились.) Она приехала в командировку в бронетанковую академию, позвонила ему. Он ей Москву показывал. Она была в погонах. Майор. Ей негде было остановиться, он ее к себе привел, и мама ее расспрашивала про родителей, про войну. Страшно ли на войне? А потом на третий вечер он потянулся, взял ее за руку. «Майор, ты уедешь, я буду тосковать». И задохнулся. «Я вернусь», — чуть слышно сказала она. Он закрыл глаза, как мальчишка, как школьник, и поцеловал ее в губы. Один раз, потом второй, потом он поднялся, обнял ее, прижал к себе и почувствовал, что она дрожит, майор автотракторной службы Валентина Петровна.
Гудит Ленинский проспект. Санитарный «рафик» проехал с синим нервно мигающим огнем на крыше, и окна в доме напротив озарились тревожным светом. Озарились и погасли. Если б юность умела, если б старость могла…
Надо принять снотворное. Как всегда, полторы таблетки. Одну целую с насечкой посредине и половинку. После этого следует лечь, погасить свет и покорно ждать, когда сработает химия. Но он почему-то не лег. Почувствовал беспокойство совершенно необъяснимое, как бывало с ним всякий раз, когда возникало неясное решение. И не решение даже еще, правильней пока — догадка. Будто дальней вспышкой ослепило — вот так, а теперь сам решай, — как знаешь. Вообще-то глупость, конечно, но черт его знает!
Он взглянул на часы. Прошелся по квартире. Зашел в кухню. Заглянул в холодильник. В ванной долго рассматривал в зеркале свое лицо. Было поздно, но не настолько, чтоб дожидаться завтрашнего дня. Надо позвонить Горкину, наконец решил он. У Горкина спали дети, — сколько у него детей? — но сам Горкин — поздняя птица. Сова. Помнится, не раз говорил, что засиживается до двух, до трех, если не дома, то у себя в гараже. В интимном своем уголке. Нет, ждать решительно не имело никакого смысла! Станислав Антонович, плотно прикрыв дверь в спальню, набрал номер доцента Горкина, сказал в трубку извиняющимся, сдавленным шепотом:
— Простите, Леша, что я так поздно.
— Да нет, чего уж, ничего, Станислав Антонович, всегда рад… Что там случилось?
— Леша, вы не знали такого товарища