Но в ту минуту он сидел перед Макмастером в своем сером костюме, широко расставив ноги, такой неуклюжий, нескладный; его большие «интеллигентские» руки безвольно висели между ног, а взгляд был прикован к цветной фотографии порта Булонь-сюр-Мер, висевшей у зеркала под багажной полкой. Невозможно было сказать, о чем думает этот светловолосый, румяный, погруженный в себя человек. Возможно, о какой-то математической теории или о недочетах в чьей-нибудь статье об арминианстве. Хоть это и казалось абсурдным, но Макмастер сознавал, что ему почти ничего не известно о чувствах друга. Титженс редко откровенничал с ним о жене. Макмастер припомнил только два таких случая.
Накануне отъезда в Париж, где Титженс собирался жениться, он сказал:
– Винни, дружище, теперь свадьба – единственный выход. Она обвела меня вокруг пальца.
И уже гораздо позже добавил:
– Черт возьми, а я ведь даже не знаю, мой ли это ребенок!
Последнее признание поразило Макмастера до глубины души – ребенку тогда было только семь месяцев, он часто болел, и неуклюжая нежность Титженса по отношению к сыну сама по себе казалась Макмастеру удивительной, даже когда он еще не слышал этих кошмарных слов; теперь же признание друга так сильно его ранило и привело в такой ужас, что он едва не счел эту новость личным оскорблением. Такими откровениями редко делятся с себе равными – разве что с адвокатами, врачами или со священниками, которые занимают особое положение. Так или иначе, подобные признания обычно высказываются для того, чтобы разжалобить ближнего, а Титженс однозначно не нуждался в сочувствии. Чуть позже он язвительно сказал:
– Она великодушно дает мне все основания для подозрений. И не только мне, но и Марчент. – Так звали старую няню Титженса.
Внезапно – словно на миг потеряв рассудок – Макмастер воскликнул:
– И все-таки это был настоящий поэт, напрасно ты с этим споришь!
Это замечание вырвалось у него невольно, когда в ярком освещении купе он вдруг заметил серебристо-белую прядь, упавшую на лоб, и круглое седое пятно над виском. Возможно, Титженс поседел уже давно, ведь бывает такое, что живешь с человеком рядом и не замечаешь перемен, происходящих с ним. Йоркширцы, румяные и светловолосые, часто седеют в юности; первые серебристые волоски появились у Титженса уже лет в четырнадцать; и это было особенно заметно на солнце, когда он снимал шляпу и кланялся. Но Макмастер с ужасом сделал вывод о том, что друг поседел из-за письма жены – всего за четыре часа! А это значило, что он страшно страдает и что его нужно во что бы то ни стало отвлечь.
Макмастер не успел как следует обдумать это свое предположение. По размышлении здравом он ни за что не стал бы сейчас заговаривать о знаменитом художнике и поэте.
– Что-то не припомню, чтобы я это оспаривал, – проговорил Титженс с упрямством, которое тут же передалось Макмастеру, и он продекламировал одно из стихотворений Россетти:
И вот со мною рядом ты,Коснуться бы руки.О, лучше б были мы с тобойБезмерно далеки.Так пусть теперь разлучит жизньНавек друг с другом нас:Нет ничего больней, чем взглядТвоих любимых глаз.– Не будешь же ты отрицать, что это поэзия. Великая поэзия, – проговорил он.
– Не буду, – небрежно бросил Титженс. – Я поэзию вообще не читаю, только Байрона. Но та мерзкая картина…
Макмастер неуверенно сказал:
– Не понимаю, о какой картине речь. О той, что находится в Чикаго?
– Нет, той картины, о которой я говорю, вообще не существует. Но я отчетливо ее вижу, – сказал Титженс, а потом с неожиданной яростью добавил: – Проклятие! Зачем так усердно оправдывать блуд? Англию просто с ума свели эти странные попытки. Есть же эти ваши Джордж Стюарт Милль и Джордж Элиот – самое то для высшего класса. А всех остальных оставьте в покое. Или хотя бы меня. Я с отвращением думаю об этом толстом потном мужчине, который никогда не моется, в заляпанном жиром халате и в нижнем белье, в котором он спал, представляю, как он стоит рядом с натурщицей с завитыми волосами, которая получит за все про все пять шиллингов, или со знаменитой Миссис Такой-То, и они, воркуя о страсти, смотрят в зеркало, где отражаются их зловонные фигуры, статуэтки, абажуры и тарелки, на которых лежат горы остывшего, жирного мяса.
Макмастер побледнел. Его бородка встала дыбом.
– Ты не имеешь… Ты не имеешь права говорить в таком тоне! – воскликнул он, заикаясь.
– Имею! – воскликнул Титженс. – Но не… не с тобой! Согласен. Но и тебе не стоит заводить со мной таких разговоров. Они оскорбляют мой ум.
– Само собой, – сухо сказал Макмастер. – Я выбрал неудачный момент.
– Не вполне понимаю, о чем ты, – проговорил Титженс. – О таком вообще лучше не говорить. Сойдемся на том, что строить карьеру – дело грязное и в моем, и в твоем случае. Но, как известно, хорошие прорицатели всегда ухмыляются под своими масками. И не поучают друг друга.
– Что-то ты увлекся эзотерикой, – тихо заметил Макмастер.
– Обращаю твое внимание, – продолжил Титженс, – на то, что я прекрасно понимаю, что тебе важно расположение миссис Кресси и миссис де Лимо! Ведь к ним прислушивается сам старина дон Инглби.
– Проклятие! – воскликнул Макмастер.
– И я с этим не спорю, – продолжал Титженс. – Я с этим соглашаюсь. Это ведь игра, и давняя. Она вошла в традицию, так что все справедливо. Она существует еще со времен Мольера – вспомни его комедию «Смешные жеманницы».
– Умеешь же ты подбирать точные слова, – заметил Макмастер.
– На самом деле нет, – сказал Титженс. – И именно поэтому мои слова и остаются в памяти таких, как ты, писателей, которые вечно охотятся за меткими выражениями. Но вот главное, что я хочу сказать: я всецело за моногамию.
– Ты! – воскликнул Макмастер и ахнул.
На что Титженс ответил небрежным «Я!» и продолжил:
– Я за моногамию и целомудрие. И за то, чтобы не говорить об этом. Само собой, если мужчина чувствует себя мужчиной и его тянет к женщине, он волен провести с ней ночь. И опять же, не стоит о том говорить. Ему от этого станет лучше, но еще лучше будет, если он все же воздержится. Это все равно что воздержаться от лишнего бокала виски.
– И это ты называешь моногамией и целомудрием! – прервал его Макмастер.
– Да, – сказал Титженс. – И не исключено, что я прав, во всяком случае, здесь все