— Ты говорила, папа что-нибудь придумает. А он все никак не придумывает! Если он собирается что-то делать, так давно пора. Иначе будет поздно. Что, если они… они сочинят еще какое-то правило и его план уже нельзя будет осуществить? Что тогда?
Мой голос эхом отражается от стен, но мама все равно не отвечает, а молча входит в нашу квартиру, которая скоро не будет нашей.
25 мая 1941 года
Мужчина остановился посреди Староместской площади зажечь сигарету. Может быть, он заинтересуется.
— Прошу прошения, не желаете ли купить ремень?
Мужчина переспрашивает:
— Ремень?
Отлично, он говорит по-чешски. Если я слышу немецкую речь, я опускаю голову и спешу прочь. А при виде немецкого солдата — бегом за угол, да поскорее.
— Да, пан, ремень. Вот, посмотрите. — Я протягиваю ему веревочный ремень, лучшее мое изделие. — Я сам его сплел.
Мужчина сует сигарету в рот и протягивает руку к ремню. Берет его за кончик. Сам он такой носить не будет, к его костюму совсем не подойдет. Но, может, для детей, если у него есть дети.
Пока мужчина щупает ремень, я оглядываю площадь, нет ли других покупателей. Сегодня воскресенье, многие прогуливаются семьями. Если удастся продать еще один ремень, наберется двести крон — хватит, чтобы купить нам немного масла.
— И сколько ты за него хочешь? — спрашивает тот мужчина неторопливо, словно я стою за прилавком в собственном магазине.
Я улыбаюсь как можно приветливее:
— Пятьдесят крон.
— Пятьдесят? — повторяет он, прищурившись. — Дороговато.
— Сорок, — уступаю я, но он ничего не отвечает, просто снимает пальцем табачную крошку с края губы. Я лезу в карман и вытаскиваю еще один ремень. — Два за шестьдесят. Отличная сделка.
— Извини, парень. — Он возвращает мне первый ремень. — Может, в другой раз.
Эх, а я-то надеялся…
Мужчина удаляется неспешно, руки сцеплены за спиной. Перед тем как раствориться в толпе, он поднимает руку и отбрасывает сигарету.
Так, быстренько.
Я подбегаю и хватаю окурок — он застрял между булыжниками мостовой. Замечательно, окурок почти с треть сигареты. Из него и других бычков, которые я уже успел подобрать, выйдет хорошая сигарета, а то и две. На прошлой неделе я продал такую самокрутку за двадцать пять крон.
Порылся в карманах, пересчитал. Примерно 160 крон. Все лучше, чем ничего.
Дзынь-дзынь-дзынь!
Старые астрономические часы. Я и не заметил, как оказался прямо под ними. Этой массивной башне более пятисот лет, ее циферблаты показывают все на свете: время, дату, знак зодиака, положение солнца и луны — что хотите. Папа однажды объяснял мне, как все части часов взаимодействуют, но я плохо слушал, потому что не мог глаз отвести от самих часов.
Дзынь-дзынь-дзынь!
Диковинный скелет наверху, рядом с часами, производит этот звук каждые шестьдесят минут, его костлявая рука дребезжит колоколом, приветствуя новый час. А прямо над ним другие фигуры — кажется, апостолы — проходят под окном, которое открывается всякий раз, как скелет звонит в колокол.
Дзынь-дзынь-дзынь!
Говорят, мастер, который построил это, часовщик по имени Гануш, ослеп после завершения своей работы. Вернее, его ослепили нарочно. Чтобы он никогда больше не сделал ничего подобного. Раньше я в эту историю не верил: не могут же люди быть такими подлыми, думал я. Но теперь уж не знаю. Похоже, могут. Вон сколько новых указов наиздавали против нас. Нам нельзя покупать яблоки, нельзя участвовать в лотерее, нельзя ездить на такси, нельзя заходить в отели. Ни одной мелочи не упустят, такие странные иногда вещи придумывают. Кому какое дело, покупаем ли мы яблоки, — ну в чем тут смысл? И хотя, готов поспорить, множество чехов ненавидят немцев не меньше, чем мы, некоторых, видимо, всё это вполне устраивает, и те злобные вывески, что они обязаны выставлять в своих витринах, они специально рисуют еще более крупными буквами, чем предписано: «JUDEN VERBOTEN» — и вывешивают поутру новенькие флаги со свастикой.
На прошлой неделе мы сдали мою скрипку, потому что очередное правило запретило евреям иметь музыкальные инструменты. Нам отвели время до декабря, чтобы от них избавиться, но мы сдали скрипку сразу. Наверное, потому, что играл я ужасно. Учил меня дядя Ота, и, как бы я ни усердствовал, от любого издаваемого мной звука нас обоих передергивало. Можно подумать, это у меня была не скрипка, а специальное орудие пытки. Вручая ее маме, я первый — и единственный — раз готов был порадоваться нацистскому указу.
Потому что вообще-то радоваться нечему. Совсем. Вчера, когда мне полагалось выполнять домашнее задание (и кому оно только нужно), я вместо этого попытался вообразить хоть что-то, на что наци не способны, какое-нибудь правило, которое они точно не примут. И не сумел ничего придумать. Любая еда может стать для нас запретной. В любое место перестанут пускать. Любой предмет велят сдать и больше не разрешат им владеть. И все это под страхом «суровой кары», если не исполнишь новый закон. А суровая кара — это, насколько я понимаю, смерть.
И все это значит, что дальше может стать еще хуже, намного хуже.
Погодите — как, уже шесть? Мама меня убьет, если я вскоре не появлюсь дома.
Хотя и дом у нас теперь тоже не настоящий.
Я рысью промчался по узким улицам гетто до Козьей площади, к нашей новой квартире. То есть совсем не новой.
— Миша! — воскликнула мама при виде меня. — Где ты был?
— Смотри, мама! — Я предъявил ей монеты. — Почти двести крон!
— Тоже мне достижение! — фыркнула Мариэтта из угла гостиной, которая также служила нам кухней и столовой. Сестра сидела на кровати, как всегда, уткнувшись носом в книгу. Моя кровать стояла в другом углу, недалеко от сестриной. Мама и папа жили в единственной спальне. Три таких квартиры уместились бы в одну нашу старую в Голешовице — том районе, где мы жили раньше. Но, наверное, нам грех жаловаться. Многие люди, в том числе в этом же самом доме, теснятся по нескольку семей в одной квартире.
— Все больше, чем у тебя, — ответил я сестре, убирая ремни и ссыпая табак в маленькую сигарную коробку у моей постели. — А где папа?
— На собрании, — сказала мама, помешивая что-то в кастрюле. Наверняка суп, ничего другого мы теперь не едим.
Я очень голоден, но заранее знаю, что еда будет отвратительная, потому что на поганые карточки, которые выдают нам немцы, ничего толком купить нельзя. Ни яблок, ни апельсинов, ни лука, ни чеснока, ни сыра, ни курицу, ни рыбу, вообще ничего. Почти всю еду, которую можно есть, приходится искать на черном рынке, а там все намного дороже, чем оно стоит на самом деле.
— Что за собрание? — уточнил я.
— Собрание и собрание, — пробормотала мама, не глядя на меня.
Я был прав, обед противный. А папа