3 страница
Тема
женихи моей супруги тоже пытались прибегнуть к защите родового очага...

Озноб крадется вдоль хребта.

Если все повторить, я бы снова натянул лук. Лук Аполлона, с некоторых пор — лук Одиссея. Тайный голос убеждает меня в этом, и, разучившийся бояться, я боюсь, что он прав.

Остров ВосходаМанит лавиной,Прельщает бурей.Беги, о странник,Не жди обвала.Жизнь человека посередине,На тонкой нитиМежду покоемИ ураганом...

В последнее время, когда я вслушиваюсь в детский плач у предела, мне часто приходят на ум удивительные песни. Приходят и исчезают, расплываются утренней дымкой. Я забываю их почти сразу. Что-то подсказывает изнутри: эти песни запретны. Надеюсь, рано или поздно они забудут дорожку к Одиссею, сыну Лаэрта.

Но не сейчас.

Сейчас — это значит сейчас. Между «раньше» и «скоро». Блей, овца моей памяти! Дрожи в ужасе! Литься крови — густой, черной! Пейте, тени... вспоминайте...

Я буду пить с вами, судорожно глотая память.

Я вернусь.

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

ВРЕМЯ КУСАЕТ СВОЙ ХВОСТ

Не нам гадать о греческом Эребе,

Для женщин воск, что для мужчины медь.

Нам только в битвах выпадает жребий,

А им дано, гадая, умереть.

О. Мандельштам
СТРОФА-1 Шли-пришли-вышли...

Море обрушивалось на берег всей тяжестью, словно насильник-сатир — на застигнутую врасплох нимфу. Сгребало пригоршни грязного песка, вздымалось вверх, на дыбы, к бурлящей мути небес; злорадно медлило, прежде чем снова рухнуть на Авлиду, швырнув краденый песок в лицо Большой Земле. Тесно было морю в узости Эвбейского залива; хотелось простора. Обезумевшие чайки взахлеб орали над скалами, моля птичьих богов о милости; упрямые альбатросы молчали. От вони мокрых лент, намотанных на зубцы утесов, спирало дыхание. Случались бури посильнее, бывали куда более грозные штормы, но эта непогода, проигрывая в мощи, брала другим.

Грязь, дрянь, пакость.

— Корабль!. Смотрите, корабль!

— «Пенелопа»! Клянусь грудью. Амфитриты, «Пенелопа»!

— Радуйтесь!

Ветер на лету подхватил крики, рванул с треском. Понес клочья в ярящуюся даль. Туда, где кренились набок три мачты, заблаговременно лишенные парусов, где надрывались гребцы и гнулись тростинками весла; где рождался из бури смоленый корпус «Пенелопы». Вернулось на крыльях ветра, удивительно ясное:

Вздымает море Валы-громады, Любая — чудо, Любая-воин...

— Безумец! — в восторге захлебнулся кто-то. — Слава Многокорабельному!

...Лазурноруки, Пеннокудрявы, Драконьи шлемы, Тритоньи гребни...

Старый гимн кормчих вдохнул в толпу на берегу новые силы. Едва корабль достиг отмели, люди ринулись в воду. Сбитые с ног, вдосталь наглотавшись соленой воды, они цеплялись друг за друга, руки тянулись к крутым бортам, тащили судно вперед, на спасительную сушу — и волны стихали вокруг, изумленные порывом смертных.

Вскоре корабль был в безопасности.

И почти сразу, словно уставшее проказничать дитя, заснула буря, подложив под чумазую щеку кулачок Авлиды.

Сколько досягал взгляд, берег усеивали шатры. Дымились кострища, даруя тепло, готовя еду и высушивая мокрую насквозь одежду. Отдыхали измученные суда, прикорнув на ясеневых катках. Солнце, изредка являясь в прорехах облаков, дивилось: великая армада, недавно отправившаяся под Трою добывать величия и подвигов, сейчас смотрелась блудным сыном, сполна вкусившим побоев. Песен не пели; явись в лагерь бродяга-аэд, прибили бы со зла. Больше молчали, недружелюбно поглядывая на соседа. В бедах всегда славно кого-нибудь обвинить. Почему не его, соседа?

Одиссей сидел в сторонке, возле «Пенелопы».

Хотелось лечь и сдохнуть, но сдохнуть было нельзя. Хотелось встать и уйти куда глаза глядят, но вокруг... глаза б не глядели! Хотелось, чтоб ничего не хотелось, но тогда не стоило бы так упрямо вырываться из цепких объятий моря. На дне покой, на дне тишина. Игра слов горше морской воды: на дне не надо заботиться о дне грядущем.

Все тело ломило, старый гимн кормчих застрял в глотке войлочным кляпом. Наверное, так чувствуют себя победители.

— С возвращеньицем! — насмешливо поздравил его проходящий мимо воин, голый по пояс. Латный запон[7] блестел влажными бляхами, напоминая яблоко в росе. — Подобру ли, поздорову?!

Рыжий поднял голову.

Воина он не узнал. Зато узнал тень воина на песке. Не так много в Ахайе взрослых людей, за которыми волочится тень ребенка.

— Протесилай? Из Филаки?

— Смотри-ка, запомнил! А я уж думал: богатый буду... Он собрался было шлепать дальше, но обернулся напоследок:

— Ты чего на меня вылупился, рыжий? Не нравлюсь?!

— Нравишься... Ты мертвый, да?

Воин озадаченно почесал волосатую грудь. Ниже ключиц волосы начали седеть, битые инеем лет. Большинство в недоумении чешут затылок; Протесилай же обычно скреб грудь — давняя привычка. Впрочем, затылок у него мощный, бугристый, что твоя грудь. Вон, бросил чесаться.

Буркнул, раздражаясь:

— Чтоб тебя!.. Зацепил на свою голову!

— Нет, ты мертвый?

— Ну конечно, мертвый! Только с костра! Оглядись: сплошной Аид!

Одиссей не принял шутки. Сидел, горбил широченные плечи, отчего казался много ниже ростом, чем был на самом деле. Исподлобья разглядывал грузного фила-кийца — еще один памятник смертельной усталости. Вот он, пред тобой: Иолай-Копейщик, бывший возница Геракла. Почему же вместо вопросов, о каких мечталось, рождается хрипло:

— Тебя убили. Сам видел!

— Где?

— Под Троей! Или не под Троей, кто тут разберет... Протесилай помрачнел. Хотя казалось: больше некуда. Плюхнулся рядом на песок — Одиссей даже не успел растянуть на двоих край подстилки. На щеке филакийца красовался свежий кровоподтек; нижняя губа была прокушена.

— Ты сколько дней сюда плыл? — вместо брани спросил он еле слышно.

Теперь настал черед мрачнеть рыжему.

— День. Один день.

— Или больше?

— Или меньше.

— Бред какой-то... — выдохнул Протесилай, куснув раненую губу и зашипев от боли. — Бред, чушь!..

— Бред, — вяло согласился Одиссей.

— Нет, ты не понимаешь! — Филакиец сорвался на крик, поперхнулся: вроде бы хотел добавить свое обычное «мальчик», но раздумал. — Гидра тебя заешь, ты ничего не понимаешь! День он плыл... А я — неделю. Треть кораблей растерял; гребцы ладони до кости стерли! И вот на тебе: я сегодня вернулся, на рассвете, а ты — тоже сегодня, только под вечер! Теперь понимаешь?!

— А ты? — в свою очередь поинтересовался рыжий, тщательно просеивая мокрый песок сквозь пальцы. Можно было подумать, от этого зависел грядущий военный успех. Тучи издевательски клубились над головой, вертя из себя кукиши. Песок слипался в комки, отказываясь сеяться. Словно само Время, влажное от пота и крови, упрямо застревало в песочных часах.

— И я, — был странный ответ. — Может, навоевались, а? Может, все?! Сплавали разок, и хватит?

... Тень ребенка корчилась на песке, что-то доказывая моему Старику. Дергала плечами, мотала головой. Никакого уважения к неподвижному хозяину. Старик молчал, зябко горбясь. Щупал ладонью потную лысину, хмурился. Наверное, ему тоже хотелось сдохнуть.

Безнадежно.

— А тебе вообще разговаривать не положено. — Одиссей с трудом оторвал взгляд от беззвучного разговора теней. — И кричать на меня не положено. Убили тебя, значит, убили. Молчи теперь.

Протесилай скривился: будто поджившую рану зацепил, содрал корочку.

— Молчу теперь, — согласился он.

— Клялся ведь? В Спарте?

— Ну, клялся. Успел, на свою беду. А что? Все клялись, и я тоже...

— Вот и воюй, как все.

— По-человечески?

Обеими руками Одиссей взлохматил мокрый пожар шевелюры. Добавил тихо, с нажимом:

— По-человечески. Слушай, у тебя выпить не найдется?

— Крепкого?

— Ага.