2 страница из 13
Тема
шесть – от центрального нефа, где царили суббота, умиротворение, радость спасения, но он сделал лишь два шага по проходу и повернул назад – сперва пошел медленно, потом бросился со всех ног, словно выбегал из горящего дома.

Стоило ему распахнуть обитую кожей дверь, как солнце и зной хлынули на него с такой силой, что на несколько секунд он ослеп, ушиб левую руку о дверной косяк и уронил молитвенник. Кисть заболела, он нагнулся, поднял молитвенник, а тем временем дверь на пружине отскочила назад и захлопнулась; мальчик, задержавшись в тамбуре, разгладил смятую страницу и, прежде чем закрыть молитвенник, прочел: «полное раскаяние», потом сунул молитвенник в карман брюк, потер ушибленную руку и приоткрыл дверь снова, осторожно толкнув ее коленкой; той женщины уже и след простыл, площадь перед церковью была безлюдна, темно-зеленые листья каштанов покрыты пылью; у фонаря стояла белая тележка мороженщика, на крюке фонарного столба висела серая холщовая сумка, набитая вечерними газетами. Мороженщик сидел на тумбе и просматривал вечернюю газету, а разносчик газет примостился на оглобле тележки и лизал мороженое; прогромыхал трамвай, он был почти пустой, только на задней площадке стоял какой-то мальчишка и размахивал зелеными купальными трусами.

Пауль медленно открыл дверь и спустился по ступенькам; уже через несколько шагов он вспотел – было слишком жарко и слишком солнечно, – и он затосковал по полумраку церкви.

В иные дни он ненавидел все на свете, кроме себя самого, но сегодня был обычный день – и он ненавидел только себя самого, а все остальное любил: открытые окна домов, окружавших площадь, белые занавески, позвякиванье кофейных чашек, мужской смех, голубой сигарный дым, который пускал кто-то невидимый: плотные голубые колечки выплывали из окна над сберегательной кассой; крем на куске торта, который держала девчонка в окне рядом с аптекой, – он был белее первого снега, и такими же ослепительно белыми казались следы крема вокруг ее рта.

Часы над сберегательной кассой показывали половину шестого.

Поравнявшись с тележкой мороженщика, Пауль заколебался, он колебался на секунду дольше, чем следовало, и мороженщик уже поднялся с тумбы и сложил газету; Пауль прочел вторую строку заголовка на первой полосе: «бездонная пропасть» – и пошел дальше; мороженщик, укоризненно качая головой, снова развернул газету и присел на тумбу.

Пауль прошел сберегательную кассу в угловом доме, пересек улицу, свернул за следующий угол, и тут с берега донесся голос диктора, который объявлял о следующем заезде на соревнованиях по академической гребле: мужские четверки – «Убиа», «Ренус», «Циш-брунн-67». Паулю почудилось, что он ощутил запах реки и услышал ее шум, хотя он находился от нее метрах в четырехстах; потянуло машинным маслом и водорослями, горьким дымом буксиров, раздался плеск волн – такой, какой бывает, когда колесные пароходы идут вниз по течению, и протяжный вой сирен, будто уже наступил вечер, когда в прибрежных кафе загораются разноцветные фонарики и садовые стулья кажутся особенно алыми, словно язычки пламени в кустах.

Пауль услышал выстрел стартового пистолета, крики и рев толпы, толпа отчетливо скандировала в ритме взмаха весел: «Цишш-брунн – Рее-нус – Уу-биа», но потом все сбилось и с реки донеслось: «Ре-брунн, Циш-нус, Биа-Циш-У-Нус».

В четверть восьмого, подумал Пауль, до четверти восьмого город будет так же безлюден, как сейчас. Машины стояли даже здесь, наверху, покинутые машины, раскаленные, пропахшие маслом и солнцем, они стояли под деревьями вдоль всех тротуаров, в воротах.

Он еще раз завернул за угол, и перед ним открылись река и горы: машины стояли даже на горных склонах и на их школьном дворе; они доползли до самых виноградников. На тихих улицах, по которым он проходил, машины стояли по обе стороны мостовой, и это еще усугубляло впечатление их заброшенности; казалось, впрочем, что владельцы автомобилей нарочно стараются умерить их блистательную элегантность, украшая машины безобразными талисманами – обезьянками, ежами, уродливыми зебрами с оскаленными зубами, гномами, прячущими свои зловещие ухмылки в рыжие бороды.

Рев толпы слышался здесь яснее, выкрики звонче, потом опять донесся голос диктора, который объявил о победе цишбруннской четверки… Рукоплесканья, туш, наконец пение: «О Цишбрунн – милый городок, вокруг тебя холмы и речка вьется прихотливо, и девушки твои прилежны и красивы, и вина лучшие на свете…» Трубы выдували эту скучную мелодию толчками, будто мыльные пузыри.

Но вот он вошел в ворота, и сразу стало почти тихо. В этом дворе за домом Гриффдунесов шум с реки слышался не в полную силу, и голос диктора, процеженный сквозь деревья, поглощенный старыми сараями, приглушенный забором, звучал скорее робко:

– Женские двойки.

Выстрел стартового пистолета походил на треск детского пугача, а скандирующие голоса – на хор за стеной.

Сейчас, стало быть, сестры опустили в воду короткие весла, их обветренные лица посуровели, на верхней губе выступили капельки пота, желтые повязки на лбу потемнели; мать приладила к глазам бинокль и оттолкнула локтем руку отца, которая также потянулась к биноклю.

– Циш-Циш-Брунн-Брунн, – этот рев перекрыл все остальное, только время от времени сквозь него жалобно прорывались обрывки других слов: «У-Нус, Ре-Биа», а потом все слилось в один вопль, который здесь, во дворе, звучал, как полузадушенный хрип репродуктора.

Цишбруннская двойка победила; лица сестер расслабились; сестры сорвали со лбов темные от пота повязки; помахав рукой родителям, они уверенно подгребали к шлюпке у финиша.

– Циш, Циш, – кричали болельщики. – Ура! Циш! На теннисные мячи, думал Пауль, пролить красную кровь на белые волосатые мячи.

– Гриф, – позвал он тихо, – ты на верхотуре?

– Да, – ответил усталый голос, – поднимайся! Деревянная лестница была вся пропитана летним

зноем, пахло дегтем и канатами, которыми здесь вот уже лет двадцать не торговали. Дед Грифа еще владел всеми этими складами, строениями, заборами. Но уже при отце Грифа семейное состояние уменьшилось раз в десять. «Ну, а у меня, – всегда повторял Гриф, – у меня останется одна голубятня, где папа держал когда-то голубей. В голубятне удобно валяться, я заберусь туда и буду созерцать большой палец моей правой ноги… Но и голубятню мне оставят только потому, что на нее никто не позарится».

Стены наверху в мансарде пестрели старыми фотографиями. Фотографии были коричневые или скорее рыжие; белые места помутнели и пожелтели: пикники девяностых годов, гребные гонки двадцатых, лейтенанты сороковых; молодые девицы, изображенные здесь, умерли лет тридцать назад, предварительно став бабушками; они меланхолично взирали на своих спутников жизни, висевших на противоположной стене, – виноторговцев, торговцев канатами, хозяев верфей, чью бидер-майеровскую меланхолию также запечатлели на фотопленках первые любители дагерротипии; студент 1910 года, серьезный юноша, смотрел на своего сына, курсанта военного училища, который замерз на Припяти. На чердаке сваливали всякую рухлядь, и тут же стояла современная книжная полка со стеклянными банками; в пустых лежали свернутые красно-коричневые