С тех пор я ненавижу слово «недорогой», ибо всегда слышал его из уст моего хозяина; Виквебер принадлежит к числу людей, которых принято называть «порядочными»; человек энергичный, он знает свое дело и по-своему даже добродушен. Когда я поступил к нему учеником, мне еще не исполнилось шестнадцати. Он держал в то время двух подмастерьев и четырех учеников и, кроме того, еще мастера, правда, большей частью занятого на маленькой фабрике, которую Виквебер как раз тогда открыл. Виквебер – видный мужчина, здоровый и веселый, и даже в его набожности есть что-то вызывающее симпатию. Вначале я его просто невзлюбил, но спустя два месяца я ненавидел его уже только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых я никогда в жизни не пробовал: свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод, этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного, он начинал бунтовать, и что-то кислое и горячее подымалось во мне; я ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два ломтика хлеба, склеенных красным повидлом, и кастрюльку с холодным супом; предполагалось, что я подогрею его где-нибудь поблизости на стройке, но большей частью я проглатывал суп уже по дороге в мастерскую. Когда я приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я надеялся лишь на то, что какая-нибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку супа или еще что-нибудь съедобное. Обычно мне действительно кое-что перепадало. Я был тогда застенчивым парнем, очень тихим, высоким, худым, и никто, казалось, знать не знал о том, что во мне притаился волк. Однажды в моем присутствии обо мне говорила женщина, не предполагавшая, что я ее слышу, она хвалила меня и под конец сказала: «У него такая благородная внешность!»
«Хорошо, – подумал я тогда, – значит, у меня благородная внешность», – и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое лицо – то вытягивая губы вперед, то опять поджимая их, – и размышлял: значит, так выглядят люди с благородной внешностью. И, обращаясь к своему собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: «Хорошо бы пожрать чего-нибудь!..»
В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне,; чтобы посмотреть, как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня о жизни в городе, и я должен был рассказывать о «черном рынке», об общежитии, о моей работе; он беспомощно качал головой, и, если я говорил ему, что голодаю, – я редко заговаривал на эту тему, но иногда у меня невольно вырывалось, – отец бежал на кухню и приносил все, что у него было съедобного: яблоки, хлеб, маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал на сковородку холодные картофелины, чтобы угостить меня жареной картошкой; однажды он вернулся из кухни растерянныйг с кочаном красной капусты в руках.
– Больше я ничего не нашел, – сказал он. – По-моему, из этого можно приготовить салат.
Но кусок застревал у меня в горле. Мне казалось, будто я совершаю несправедливость, будто я все неправильно описываю, казалось, что мои рассказы о жизни в городе не соответствуют действительности. Я называл ему также цены на хлеб, масло и уголь, и каждый раз он ужасался, но, по-моему, каждый раз все забывал, хотя иногда все-таки посылал мне деньги и писал, чтобы я купил себе хлеба. Когда от отца приходили деньги, я шел на «черный рынок», покупал двух– или трехфунтовую буханку самого свежего хлеба, потом садился на какую-нибудь скамейку или же забирался в развалины, разламывал буханку пополам и ел, отрывая своими грязными руками куски хлеба и запихивая их в рот; иногда от мякиша шел пар, внутри хлеб был совсем теплый, и мгновениями мне казалось, будто я держу в руках что-то живое и разрываю его на части, и я вспоминал человека, который читал нам лекцию об экспедиции на Северный полюс и рассказывал, как люди разрывали на куски живую рыбу и проглатывали ее сырой. Бывало, что, оставляя немного хлеба, я завертывал его в газетную бумагу и клал в сумку с инструментами, но стоило мне отойти шагов на сто, как я останавливался, снова вынимал хлеб и, стоя на улице, съедал все до крошки. Если я покупал себе трехфунтовую буханку, то так наедался, что отдавал кому-нибудь свой ужин в общежитии, а сам сейчас же укладывался в кровать и лежал совсем один наверху, в спальне, завернувшись в одеяло и почти осоловев от сытости, потому что желудок мой был переполнен сладким свежим хлебом. Я ложился часов в восемь вечера, и мне предстояло спать целых одиннадцать часов, ибо сна мне тоже никогда не хватало.