Выпалив эту тираду, следователь просиял. Наконец-то, нашел выход из положения. Он вернулся на свое место, опустился в кресло, придвинул к себе лист бумаги и аккуратно вывел: «Протокол допроса…»
Он напряженно смотрел на меня, ожидая моей исповеди, но я молчал.
— Давайте, черт возьми, будем записывать! — взорвался следователь. — Опять будем с вами тут канителиться всю ночь? Рассказывайте о ваших ошибках…
— Что ж, — неторопливо заговорил я, — и в моих кое-каких книгах, написанных в разные годы, можно найти какие-то недостатки, просчеты, но это компетенция литературной критики, а не следователей, надзирателей, стражников… Да о таких вещах говорят, спорят не в комнатах следователей, не за тюремной решеткой, а в клубе, библиотеке, во время прогулки в парке…
— Вы нас не учите… Знаем, какие у вас антисоветские настроения! — вскипел следователь и швырнул ручку на стол. — Вам не удастся выкрутиться от ответственности.
Он опять, рассерженный, вскочил с кресла и зашагал нервно по кабинету. Покосившись в мою сторону, после длинной паузы заговорил:
— Вот я просмотрел некоторые ваши книги и убедился, что вы есть самый настоящий буржуазный националист…
— В чем это выражается, если не секрет? — вставил я.
— Ну как же, главные ваши персонажи или, как по вашему, образы — это евреи… И быт еврейский… Может быть, и это будете отрицать?
Меня рассмешили его наивные слова.
— Был бы я турецким писателем, — сказал я, — тогда в моих произведениях действовали бы, наверное, турки… Не назовете же националистом Шолохова за то, что главные герои его книг — донские казаки? В книгах латышского писателя Виллиса Лациса действуют в основном латыши… Я являюсь, как у вас написано в протоколах, еврейским писателем, и мои герои, естественно, евреи. Быт еврейский, язык еврейский и прочее… Национальный характер не имеет никакого отношения к национализму… По крайней мере за такое не сажают в тюрьму…
Он немного успокоился, подумал и махнул рукой:
— Ладно, пусть так!.. Напишем «национальная ограниченность». Тоже можно схлопотать десять лет… Опять-таки, зависит от твоего поведения…
В зависимости от настроения он обращался ко мне то на «ты», то на «вы».
— Никакой ограниченности в этом нет, — ответил я, — но если вам что-нибудь все же надо записать в протоколе, пишите, что, по-вашему мнению, изображение людей определенной национальности — это ограниченность… Но что касается каких-то там мифических «центров», «антисоветской пропаганды»… Этого не было, и никогда не подпишу…
Он долго смотрел мне в глаза, словно стараясь разгадать, какую еще хитрость я могу придумать, и наконец-то стал что-то записывать.
Заметив, как он мучается, выводя осторожно, словно идет по минному полю, слова, я сказал:
— Знаете, начальник, давайте я сам напишу то, что хочу сказать, иначе снова напутаете, напишете не то, что говорил, и я ничего не подпишу, опять будете нервничать, злиться.
— Нет! Не положено. Пишем мы, а преступник ставит свою подпись…
В кабинет вихрем влетел тучный лысый майор. Он явно был чем-то возбужден. Не обратив на меня внимания, остановился у стола, облокотился над листом, долго читал, кривился, кивал головой, мол, это никуда не годится, и, наконец, проговорил:
— Нет, Кирилл, так у нас дело не пойдет… Нам не это надо. Беллетристику сочиняешь… Нужно отразить его антисоветскую деятельность, а не фигели-мигели…
— Я записываю все, что он мне говорит…
— Он может тебе наговорить сорок бочек арестантов, — резко оборвал его толстяк, — на то он и писатель. Понял? Это его профессия… Нам нужна не его литература, а разоблачить его надо. Он у них не рядовой, а главарь банды… Вот отсюда и надо танцевать…
Покидая кабинет, майор злился безбожно, и до моего уха дошло:
— С такими надо иначе говорить… Отпетый враг народа, а ты, Кирилл, с ним панькаешься… Попался бы он мне в руки, я бы проучил его…
Хлопнул дверьми, и из коридора донеслись сюда его отдаляющиеся шаги.
Я не знал, какой пост занимал здесь этот лысый озлобленный майор и почему мой следователь так испугался его. Одно было мне ясно: лейтенант, видно, прогорел. Его работа не устраивала лысого. Надо ожидать новых бед.
Я как в воду глядел!
Спустя несколько дней, меня разбудили, едва я только прилег на своей койке после ночного «допроса», и тут же повели по длиннющим полутемным извилистым коридорам.
На сей раз мой маршрут из одиночной камеры к следователю изменился. Меня завели в незнакомый тупик, и долго пришлось стоять лицом к стене в ожидании, пока меня введут в кабинет, дверь которого была обита черным дерматином.
Дико уставший, не чувствуя под собой пола, я стоял, ноги гудели, голова раскалывалась на части. Если б мне позволили хоть на несколько минут присесть прямо тут, на полу! Когда кончится эта пытка!
Вдруг из кабинета послышался грозный голос, и надзиратель, мрачный, как осенняя туча, втолкнул меня в тускло освещенный большой кабинет, где на голой стене красовался огромный портрет улыбающегося Иосифа Виссарионовича с ребенком на руках — сама прелесть, сама доброта, нежность, сама справедливость…
Под портретом сидел, втянув круглую лысую голову в широкие плечи, должно быть, тот самый майор, который пожалел, что я не попал сразу в его руки…
Он дымил папиросой, и вокруг зависли густые облака дыма. Они скрывали его мрачное морщинистое лицо, изборожденное оспой.
Майор долго сидел безмолвно, глядя в одну точку, словно не замечал, что я стою у порога в ожидании.
Время шло, а он все молчал, не замечая меня.
Наконец-то он громко прокашлялся, выплюнул на пол окурок, отогнал рукой клубы табачного дыма и поднял телефонную трубку.
Он долго и неторопливо с кем-то негромко беседовал. Видать, на другом конце провода была его супруга: он дотошно и скучно допытывался, спят ли уже детишки, сделали ли они уроки, чем она их накормила. Громко зевая, он лениво проговорил, чтобы благоверная до утра не ждала его, ибо он имеет дело с необычно мерзким контриком, который мутит воду, ни в чем не признается, отказывается подписывать бумаги, и приходится нервничать, терять здоровье, но ничего, не с такими справлялся… Выведет подлеца на