Во дворе под навесом по-прежнему сидели старики. Я устроился у задней плетневой стены сарайчика.
— Подобно тому, как славные нарты[3] оставили на небосводе Шухтлаго[4], так и Кургоко оставил свой след на земле. Светом знания осветил он этот путь… — задумчиво говорил Дамжуко, подкладывая в костер дрова.
— Эх, жаль, что в эти горестные дни нет с нами моего Залимгери́я! — воскликнул наш сосед Мишакýй. — Вот он бы произнес достойные Кургоко слова! На этот счет он мастер…
— Ну хватит тебе молоть, Мишакуй! — перебил его кто-то.
Обиженный Мишакуй привстал, воинственно сбил набок папаху:
— Я-то не мелю, а вот ты пашешь чужое поле, да еще с огрехами. Видно, тебе, безголовому, неведома пословица: «Сосед что штаны». Как не может обойтись человек без штанов, так не может он обойтись и без соседа. А ты говоришь…
— Довольно, Мишакуй! — снова заметил чей-то незнакомый голос.
— Нет, не довольно! — не унимался Мишакуй. — Мы соседи Наурзоковых, и, клянусь кораном, мой Залимгерий мог бы это сделать. А как он любил, как любил незабвенного Кургоко!..
Герандоко, знавший лучше всех моего отца и, пожалуй, больше всех любивший его, молчал. Заросший черной щетиной, в шинели без пояса, с печальным лицом и покрасневшими глазами, он задумчиво стоял возле костра…
Я никак не мог поверить в гибель отца. Мне все чудилось, что я вижу, как он ведет в атаку свой батальон и громит фашистов, но стоило мне взглянуть на мать, и я понимал, что случилось непоправимое.
Мне хотелось побыть одному: я вышел из дому и, не разбирая дороги, побрел за околицу.
За мной увязались мои приятели: Эльдáр, по прозвищу «Черный Коротыш», и длиннокосая Марзидáн. Чтобы развлечь меня, они нарочно затевали споры, рассказывали смешные истории, бегали наперегонки. Но это меня только раздражало.
Немного отстав от ребят, я спрятался в бурьяне, лег на землю, закрыл глаза, и тотчас же передо мной встал отец.
Вот рукопашная схватка. Вот на всем скаку летит конница, и командует ею мой отец (хотя я знал, что в подчинении у него была не конница, а пехотный батальон). И тут вдруг я увидел отца лежащим на поле, с разметанными руками, а рядом дису, такую, какой она стала сейчас, в эти последние страшные дни. Я зарыдал, уткнувшись лицом в бурьян, стараясь, чтобы меня не услышали Эльдар и Марзидан.
— Ахмед! Ахмед! — кричали они.
Я не отзывался. Выплакавшись, я вытер слезы и вышел к ним…
Уже смеркалось, когда мы возвратились в селение. Марзидан приглашала меня поужинать у нее дома. Эльдар тащил к себе ночевать. Но я хотел к дисе.
Около нее по-прежнему был Герандоко. Он положил руку мне на плечо и сказал с грустью:
— Ты, Ахмед, теперь в этом доме единственный носящий шапку. Будь же настоящим мужчиной. — Он подошел к этажерке, взял том «Золотых крупинок» и, бережно держа его в руках, сказал: — Человек, который оставил после себя такую книгу, будет жить вечно.
Конечно, народ не забудет моего отца — сельского учителя и собирателя кабардинских народных сказаний, пословиц и песен. Но ни диса, ни я никогда уже не увидим его, не почувствуем его ласки, не услышим голоса…
ДРУЗЬЯ МОЕГО ОТЦА
Наше селение разорили фашисты. Очень плохо было с продуктами. Мы совсем обносились, и нечего было продать, чтобы купить кукурузной муки или немного сыру… Утром обычно мы пили каракýра — чай, настоянный на обыкновенной травке, росшей в пойме нашей речушки. Это завтрак. Обед — похлебка из горстки кукурузной муки. Об ужине, как о недопустимой роскоши, даже не вспоминали.
Я остался в доме единственный «носящий шапку» и должен был отвечать за дису. Я решил, что теперь мне уже нет дела ни до географии с ее ландшафтами, ни до грамматических правил. Зато крепко подружился с «практической арифметикой». С утра я отправлялся в лес с пустой тачкой, заранее подсчитывая, сколько привезу дров, за какую цену их продам и что на мою выручку купит на базаре мать.
Возвращаясь домой, я вынимал засаленные трешки и рубли и независимым тоном хозяина произносил:
— Получай, диса, сегодняшний заработок!
Бедная! Она смотрела на меня жалостливыми, полными тоски глазами. Я подходил к ней вплотную и клал ей в руку свой заработок. Она вздыхала, качала головой и неизменно повторяла:
— В школу надо ходить, сынок, в школу, а не в лес за дровами, не на базар…
Но я не слушал ее и продолжал заниматься «промыслом». Каждое утро на рассвете я впрягался в тачку и вместе со своими сверстниками уходил в лес. Признаюсь, была в этом и какая-то доля мальчишеской удали: засунутый за кушак остро наточенный топор, подчас совсем незнакомые лесные тропинки, ловкий и меткий удар по стволу дерева, умение не попадаться на глаза тем, кому не следует, бойкая торговля дровами на рынке… Как тут не почувствовать себя настоящим, взрослым мужчиной, а не школяром-шестиклассником, которому приходится корпеть над скучными задачами, подсчитывая не свои, а чужие заработки! Правда, мерзнешь иной раз и надрываешься, но услышишь похвалу седобородых аксакалов — и тяжелое становится не таким уж тяжким.
Как-то вечером, распродав дрова, я брел домой по раскисшей от грязи улице. Кто-то окликнул меня. Я обернулся. Это был наш неизменный «наркомсвязь» — сельский почтальон.
— Заказное, для твоей матери. Из Москвы!
Кто может нам писать из самой Москвы? Было уже темно и не видно, что написано на конверте. Я бросился домой.
— Тебе письмо, диса!
Она кинулась мне навстречу, протянув обе руки.
— Может, жив?.. — пролепетала она. — Читай, читай скорее!..
При свете коптилки я наконец разглядел конверт. На нем стоял наш адрес, имя, отчество и фамилия матери, выведенные хорошо знакомым мне с детства, крупным, ровным почерком.
— Читай, читай!.. — торопила диса.
— Это из Москвы, от папиного друга Благонравова, — сказал я.
— Ах вот от кого… А я уж думала… Ну, ну, читай, сынок.
«Уважаемая Нáго Мурáтовна! — писал Леонид Петрович. — И до меня дошла трагическая весть. Вместе с Вами я оплакиваю гибель незабвенного Кургоко Батыровича… Я обращаюсь к Вам с просьбой: разрешите мне взять Ахмеда в каны[5]. Он будет учиться в Москве, а когда получит высшее образование, вернется в Кабарду для завершения работы, которой Кургоко Батырович отдал так много сил».
У меня перехватило дыхание, слезы заволокли глаза.
Опустившись на стул, диса долго сидела молча. Ее лицо, освещенное колеблющимся пламенем коптилки, выражало мучительную внутреннюю борьбу. Это были и страх перед разлукой с единственным сыном, и чувство благодарности к другу мужа, не забывшему нас в такое тяжелое время.
А я стоял не шевелясь, держа в руках письмо, и с неизбывной тоской вспоминал счастливые дни.
Какую радость доставляло мне встречать нашего «наркомсвязя»