И все же он видел сожженную Ригу. Он вдыхал густой черный дым, тяжело клубящийся в горячем июльском воздухе. Он вошел в Латвию под знаменем освободителя. Он мог бы вынести потерю монашеской жизни, если бы их кампания освободила людей от гнета советской власти. рейх, однако, такого намерения не имел. Латыши, приветствовавшие немецкое вторжение, попали под гнет нового деспотизма прежде, чем крик радости успел умереть на их губах.
Дело в моей спине, видите ли. Жесткое приземление на черном поле теплой, но ветреной летней ночью. Он кувыркается, запутавшийся в стропах парашюта, а вращающийся мир оглушает его, как раскаты грома. Францисканских послушников не обучали искусству парашютирования. Не самая серьезная жалоба. Он повредил спину во время прыжка, но если бы не это, он мог бы маршировать еще много миль, много дней и лет, без конца. Однако там, в Риге, под стягами дыма, со звучащими в ушах безнадежными криками женщин, он решил: никогда больше он не одолжит ни своей спины, ни своих ног, ни рук, ни сердца никакой цели, которая входила бы в планы Адольфа Гитлера.
Он солгал, чтобы избежать дальнейшей службы в вермахте. Поврежденная спина. Ложь – это грех, но Господь также заповедует: Du sollst nicht toten – не убий. Бог будет ему судьей – Бог, Которого он никогда не видел, но в Которого, тем не менее, верит.
2Герр Франке не лгал, когда говорил, что комната маленькая. Места едва хватает, чтобы уместить четыре чемодана, про самого Антона уже и говорить нечего. Узкая кровать стоит напротив двери, над ней – маленькое окошко с плотной темно-синей шторой, которая сейчас отдернута, чтобы впустить внутрь немного мирного золотого света. Умывальник с висящим над ним круглым зеркалом, фаянсовый горшок под кроватью. К занавеске прикреплена записка, на которой аккуратным подчерком выведено: Achtung! Halten Sie den Vorhang bei Dunkelheit geschlossen. Задергивайте штору с наступлением темноты.
Мальчики ушли, громко топая по лестнице, – по крайней мере, к комнате ведет отдельная лестница, – и Антон стоит посреди своего нового дома, уперев руки в бока, наклонив голову, чтобы не стукнуться об потолок, идущий под коварным наклоном. Он слышит, как внизу Франке расхаживает по своему мебельному магазину, занимаясь делами и проклятиями, которые он посылает ребенку или собаке.
Он сверяется со своими карманными часами, которые подарил ему отец на восемнадцатилетие, когда он перестал быть Йозефом Антоном Штарцманом. Он надел серую рясу своего ордена и стал братом Назарием. Никогда он не думал, что ему придется вернуть свое старое имя. И никак не мог предвидеть, что произойдет подобное: что католические ордена будут распущены фанатичным правительством. Более сговорчивые шли туда, куда указывали нацисты: монахини и монахи, и священники были вынуждены вернуться в мир, тот скучный мир, который лежал за пределами монастырей. Всех, кто не готов был договориться, ждала иная судьба. Он часто спрашивал себя: «Была ли это трусость, так просто отказаться быть братом Назарием и снова стать Антоном? Должен ли я был сражаться и умереть за мою веру?» Долгие месяцы он был уверен, что он трус, пока не услышал глас Божий, взывающий к нему. После стольких месяцев черного безмолвия уверенность оглушила его, словно гром. Он понял, что Господь сохранил его для нового служения и дал шанс на искупление. Господь пробудил его от долгого забытья и поднял, словно Лазаря. Сражаться и умереть это не та доля, что ему предназначена, – еще нет. Есть еще работа, которую он должен выполнить во имя Бога.
Он открывает один из чемоданов, самый маленький. Он знает, что найдет под крышкой, – он готов к этому зрелищу, – но все равно изгибы меди ранят его в самое сердце. Этот сундук, как и три других, наполнен музыкальными инструментами, которые он бережет уже семь месяцев. Они – его реликвии, последнее напоминание о том, чего он лишился. Словно кости в склепе лежат они, безмолвные и одновременно так много говорящие его памяти. Их трубы хранят эхо дорогих жизней, в отражениях, искаженных, обернутых вокруг металлических изгибов, он видит лица детей, ничего не выражающие.
Сверток одежды втиснут в угол чемодана и утрамбован на самое дно под окружностью французского горна. Он извлекает его. Сверток перевязан жизнерадостной голубой ленточкой. Это работа его сестры Аниты, жившей под именем сестры Бернадетты, пока фюрер не порвал Имперский конкордат и не плюнул в лицо Святому Престолу. Когда их ордена были по очереди разрушены, Антон и Анита побрели в дом их матери на окраине Штутгарта, ошеломленные и опустошенные, и оба не знали, что им делать дальше. Когда он встречал Аниту на станции, она вышла из поезда в зеленом платье, сдержанного оттенка, но скроенном по моде, и туфли на ней были из лакированной кожи с острыми стучащими каблучками. Ее волосы были закручены в буклю и заколоты точно так же, как у той девушки в поезде, которая послала Антону воздушный поцелуй. Он не видел волос Аниты с тех пор, как в шестнадцать лет она отказалась от своего мирского образа. Они уже не были того золотисто-желтого оттенка, как в детстве, светлые, как водопад. Они потемнели и приобрели мягкий бледно-коричневый оттенок, напоминающий бархатистые переливы мышиной шубки, и в ее кудрях мелькали полоски седины, которые отражали свет и поблескивали. Оба они теперь были старше, но Анита сохранила свою прежнюю прелесть. Ему подумалось: «Какой хорошенькой выглядит моя сестра в одежде светской женщины». И тут же он почувствовал стыд, холодный и жесткий. Что за человек будет думать о прелести монахини, которую лишили общества ее сестер?
Анита встретила новую