Она вынуждена была ответить, но только потому, что, пользуясь ее же приемом, я замолчал и выжидающе наклонился к ней, гася о дно пепельницы свою сигарету. Она заморгала глазами:
— Где?
— В вашей пьесе, сеньора. В пьесе «Сбывшийся сон». Три акта?
— Нет, нет, это не акты.
— Может быть, картины? Теперь принято называть…
— И у меня нет никакой копии, — продолжала она. — Моя вещь не написана.
Это был самый подходящий момент для отступления.
— О, я оставлю вам свой адрес в Буэнос-Айресе, и как только вы ее напишете…
Она как-то вся сжалась, сгорбилась, но голова ее по-прежнему была вскинута, и застывшая улыбка не сходила с губ. Я ждал в полной уверенности, что сейчас она встанет и уйдет; но, помолчав, она провела рукой по лицу и снова заговорила:
— Нет, это совсем не то, что вы думаете. Это один момент, можно сказать, одна сцена, и там ничего не происходит, ну вот, как если бы мы с вами разыгрывали сейчас эту сцену в ресторане, и я бы ушла, и больше бы ничего не происходило… Нет, — перебила она себя, — дело не в сюжете. Там действуют несколько человек на улице, и стоят дома, и проезжают две машины. Там должны быть я, и один мужчина, и какая-то женщина, которая выходит из лавки напротив и подает ему стакан пива. Больше никого, только мы трое. Молодой человек перебегает через улицу, а женщина выходит из дверей ему навстречу со стаканом пива, потом он снова перебегает через улицу и садится за тот же столик, рядом со мной, как вначале.
Она умолкла, и теперь улыбка ее предназначалась уже не мне и не зеркалу в стенном шкафу со столовым бельем. В заключение она спросила:
— Понимаете?
Тут я уже мог вывернуться. Вспомнив термин «интимный театр», я заговорил о нем, о невозможности творить чистое искусство в подобном окружении, о том, что никто не пойдет в театр смотреть такой спектакль и что, наверно, только я один во всей провинции способен понять всю глубину этого произведения и символический смысл проезжающих машин и женщины, подносящей пиво человеку, который переходит улицу и садится рядом с ней, рядом с вами, сеньора.
Она посмотрела на меня, и что-то в ее лице напомнило мне выражение лица Бланеса, когда он приходил просить у меня денег и говорил о «Гамлете»: легкая усталость, а главное, насмешка и неприязнь.
— Все это не то, сеньор Лангман, — сказала она. — Смотреть эту вещь хочу я, и никто другой ее смотреть не будет, никакая публика. Я и актеры, больше никого. Понятно? Тогда будьте добры, скажите, сколько нужно для этого денег, и я вам их дам.
Незачем мне было разглагольствовать об интимном театре и прочих высоких материях здесь, лицом к лицу с сумасшедшей женщиной, которая раскрыла сумку и извлекла из нее два банкнота по пятьдесят песо.
— Это на оплату актеров и на первые расходы, а потом вы скажете, сколько потребуется еще.
Деньги мне нужны были позарез: я не мог выбраться из этой проклятой дыры, пока кто-нибудь в Буэнос-Айресе не откликнется на мои письма и не вышлет мне несколько песо. Итак, я улыбнулся самой очаровательной из моих улыбок и спрятал сложенные вчетверо бумажки в жилетный карман.
— Отлично, сеньора. Мне кажется, я понял характер спектакля, который вы… — Говоря это, я старался не смотреть на нее; я думал о Бланесе, и мне неприятно было видеть на лице этой женщины унизительное для меня выражение его лица. — Оставшийся день я посвящаю нашему делу, и мы увидимся… может быть, вечером? Отлично, на этом же месте. У нас будет уже первый актер, вы подробно объясните нам эту сцену, и мы обо всем договоримся, дабы ваш «Сон», «Сбывшийся сон»…
Пожалуй, дело было просто в том, что она сумасшедшая; но скорее она поняла, так же, как понял я сам, что для меня совершенно невозможно украсть у нее сто песо. Во всяком случае, она не спросила у меня расписки, даже не подумала о ней и, протянув мне руку, направилась к выходу. Юбка ее колыхалась то вправо, то влево при каждом шаге, а она, выпрямившись, уходила из полутемного ресторана на раскаленную улицу, как бы возвращаясь в температуру вековой сиесты, в которой сохранила эту обманчивую юность, готовую вот-вот рассыпаться в прах.
Бланеса я нашел в мрачной неубранной комнате с кое-как оштукатуренными кирпичными стенами, окно было защищено от предвечернего влажного зноя вьющимися растениями и зелеными жалюзи. Сто песо лежали нетронутыми в моем жилетном кармане, и я знал, что, пока не увижусь с Бланесом и не уговорю его помочь мне выполнить просьбу безумной женщины, я не в состоянии истратить из них ни сентаво. Я растолкал его и терпеливо ждал, пока он умылся, побрился, опять улегся на кровать, снова вскочил, чтобы выпить стакан молока, — верный признак, что накануне он был мертвецки пьян, — и, устроившись наконец на своем ложе, закурил сигарету: до этого он решительно отказывался меня слушать. Но даже теперь, едва я придвинул ломаное кресло, на котором сидел, и с серьезнейшим видом наклонился, собираясь сообщить о своем предложении, он перебил меня:
— Взгляните только на этот потолок!
Над нами были черепичная крыша и несколько балок, покрытых невесть как попавшими сюда длинными сухими листьями бамбука. Я смотрел на потолок, а он заливался хохотом и качал головой.
— Ладно, выкладывайте, — сказал он наконец.
Я объяснил ему, в чем дело, но Бланес прерывал меня на каждом слове, смеясь и уверяя, что все это выдумки и кто-нибудь разыграл меня, подослав эту женщину. Потом снова расспрашивал о подробностях, и в конце концов мне не осталось иного выхода, как пообещать ему половину того, что останется за вычетом расходов, и признаться, что и сам толком не понимаю, ни что все это значит, ни о чем идет речь, ни какого черта хочет от нас эта женщина; но она уже дала мне пятьдесят песо, а значит, мы можем уехать в Буэнос-Айрес, или, по крайней мере, могу уехать я, если он предпочитает валяться здесь и дрыхнуть. Он снова расхохотался, но вдруг сразу стал серьезен и тут же потребовал двадцать из полученных, по моим словам,