Монастырь Кирилла стал расти. Кирилл держал строгий устав и первый подавал пример исполнения его. Монахи расчищали лес, разводили огороды, пахали и косили, как крестьяне. «А питалися они лыками и сено по болоту косили». Кирилл избегал сношения с великими мира сего, не принимал от них ни земель, ни даров. Частная собственность была запрещена настолько строго, что иноки даже воды испить ходили в трапезную. Когда князья извещали Кирилла, что они приедут побеседовать с ним, он умолял их не делать этого, грозя в противном случае скрыться из обители. Но издали он следил за ними и иногда посылал им увещания: «унимать люди своя от лихого обычая» и чтобы были они внимательны к нуждам простого народа и не позволяли бы в вотчинах своих корчмы: «Крестьяне ся, господине, пропивают, а души гибнут». Он учил их, что добрая жизнь выше поста и молитвы: «Понеже вы, господине, поститися не можете, а молитися ленитеся». В свободное время он «с великою дрожью» занимался списыванием тех книг, в которых Тучин находил столько тяжкого…
И вот лет пятьдесят тому назад старец преставился, а обитель его, «искажая пустынь», стала процветать. На другие обители она не была похожа тем, что устав ее был очень суров, и тем, что тут иноки имели известную свободу «мнения», которое исстари почиталось православным духовенством «вторым падением», «всем страстем матерью…».
Что тут правда? Что «плетение словес»? Неведомо. Ведомо только то, что житие преподобного составлял тот самый Пахомий Логофет, который долго болтался в Новгороде, а потом перебрался в Москву и был известен как мастер в изготовлении таких житий. В Новгороде он писал в духе, угодном новгородцам, а в Москве потрафлял москвитянам. Тучин не раз встречал его: великий пройдоха был этот сербин!..
И Тучин вдруг подвел итог своим думам.
– А зря, пожалуй, пошли мы с тобой, отче, в такую даль… – сказал он пригревшемуся на солнышке отцу Григорию.
Тот сразу уловил ход мысли своего дружка.
– Зачем зря? – сказал он. – От людей всегда чему-нибудь да научишься. А это, – обвел он вокруг восхищенными глазами, – разве плохо? Утешение!..
Тихий вечер уже догорал. По земле легли сиренево-пепельные тени. Морозец легкий ударил. Терентий развел в лачужке огонек, и скоро, помолившись каждый по-своему, все стали примащиваться на жестких нарах.
– А вы, по говору-то слыхать, новгородские будете? – спросил Терентий, разматывая лапотки.
– Новгородские… – отвечал отец Григорий.
– Слыхал, слыхал про дела-то ваши!.. – покачал головой старик. – Здорово вас Иван-то скрутил… С им, знать, не шути…
– Лутче ли будет? – затуманился попик.
– Ну, откуда лутчего взять? – усмехнулся старик, разматывая духовитые онучи для просушки. – Эту самую игру их смертную я ни во что полагаю… Ты заметил, когда стадо домой идет, кто в голове его первым домой чешет?
– А кто? – заинтересовался отец Григорий.
– Это ты заметь: первыми всегда дуют свиньи… – улыбнулся Терентий. – Так и у людей: в Москве ли, в Новгороде ли, впереди всегда свиньи…
Отца Григория поразила меткость наблюдения, и он тихонько толкнул Тучина локтем.
– А ежели хочешь ты пройти жизнью почище, – продолжал, управляясь с онучами, бродяжка, – то в сторонку норови, в сторонку, вон как батюшка Кирилл преподобный… Так-то вот… А теперь спать давайте. Может, Бог даст, к утру-то река двинется…
Он улегся, глубоко вздохнул и с глубокой печалью вдруг проговорил:
– Кому повем печаль мою, кого призову к рыданию?.. Токмо Тебе, Владыка мой, Создателю и всех благих Подателю!..
На реке шла в звездном мраке глухая возня, тонкий звон стекла, шлепанье, плески… И около полуночи вдруг вся тихая черная земля исполнилась ровным, торжественным шумом: то пошла Шексна…
IX. В лесах
Радость безмерная затопляла глухой лесной край. Шексна, раскинувшись серебряными полоями, гуляла в красе несказанной. Птица точно голову от радости потеряла совсем: шумела на все лады, носилась туда и сюда, нигде от радости себе места не находила. Последний снег таял на глазах. Ручьи гомонили, звенели, сверкали. Стрежнем реки, самой быстриной, безудержным потоком неслись льдины, громоздились одна на другую, с плесканием рушились в холодную мутную воду, тяжко ворочались и иногда выносились в поемные места и там, среди густого тальника, застревали и, плача по зиме, точили в согревающуюся землю холодные, чистые слезы. Вся земля казалась живой, молодой, переполненной детской радостью…
И только на третьи сутки, когда по вздувшейся реке неслись одинокие уже льдины и неудержимо ширились вокруг светлые полои, странники перебрались с рыбаками на лодке на другой берег и по солнечной, раскисшей дороге направились к скромному монастырьку. На припеке, на солнышке стояла деревянная церковка, срубленная самими иноками, а вокруг нее были разбросаны убогие лачужки-келейки.
Путники остановились, не зная, куда им направить стопы. Вдруг из лесу, по просохшей уже на припеке тропке, тихонько напевая что-то, вышел молодой монах в оборванном и порыжевшем подряснике и старенькой скуфеечке. И как только поднял он на гостей глаза, так сам весь точно сразу исчез: до того прекрасны были эти глаза! Огромные, бледно-голубые, они целыми снопами струили в мир теплый, ласковый свет. Все остальное в нем точно не нужно было, точно только рамой служило этим чудным, не от мира сего, глазам: и бледное, прозрачное, тихое лицо, опушенное белокурой бородкой, и это слабое, чуть сутулое тело, и жалкая одежонка, и лапотки липовые. И еще издали он поторопился первым поклониться гостям…
– Помолиться пришли? – со светлой улыбкой спросил он грудным голосом. – Милости просим, милости просим… Обедня только что отошла – пойдемте пока ко мне в келию, отдохнете… А зовут меня Павлом… – улыбнулся он всем своим существом.
Павел был боярского рода. С молодых лет любил он подавать милостыню и часто, раздав не только все деньги, но и всю одежду, возвращался домой совсем раздетым. В начале XV века в уделе можайского князя, в