3 страница из 12
Тема
Мертвое место. Мамины руки замерли на клавишах, когда она рассказывала мне о нем. «Пока у меня есть музыка, пока я здорова, Серое пространство держится в стороне».

Я стучусь затылком по дереву, стараясь выбить то, что залезло в голову. Но застряло крепко. Ужасная, вызывающая тошноту серость. Повсюду.

А под серой тяжестью острая, пронзающая тревога: почему до этого момента я не отдавала себе отчет в том, что хочу Штерна? Хочу – именно так. Хочу бороться с ним в темной пыли, и целовать его губы, и зарываться пальцами в густые черные волосы, и держаться за руки на вечеринках. Я всегда радовалась, когда видела его, приходя домой, но не осознавала этого.

Но он сказал, что это ошибка. Что он этого не хотел. Тогда почему сделал?

Моя голова не перестает кружиться. Мир по-прежнему каменно-серый.

Первый раз разум мамы «выкинул фортель» – по крайней мере, я впервые услышала об этом, – на двенадцатом году моей жизни. Она не сомневалась, что видит змей, выдавливающих вверх клавиши ее кабинетного рояля. Стояла над инструментом с мясницким тесаком, дожидаясь, когда они выползут, чтобы отрубить им головы. Потом, после того, как папа успокоил ее и глаза очистились от тумана, она сказала: «Что-то происходит со мной. Что-то не то. Я боюсь».

Бум! Гром разрывает темно-серое небо, теплые капли дождя шлепаются на мою кожу: я понимаю, что мои глаза подвели меня не полностью. Надвигается гроза. Я поднимаюсь, иду к автомобилю, захлопываю крышку багажника. Приваливаюсь к горячему металлу и позволяю дождю смыть пыль с кожи.

Завтра я уеду от жары и качающихся пальм далеко-далеко. Потом несколько дней буду устраиваться в новом общежитии, закончу картины. Если Штерн не позвонит в течение недели, сдамся и позвоню ему сама. Скажу, что люблю его. Услышу в ответ его сбивчивые признания, и влюбленными станем мы оба. И мои глаза снова увидят цвета, придут в норму.

Я не волнуюсь.

Да только есть в моих планах одна неувязка.

Через неделю Штерн будет мертв.

И за мамой приедут глубокой ночью, чтобы препроводить ее в камеру Броудвейтской тюрьмы по обвинению в убийстве Штерна.

Глава 2

– Чуть меньше года, – говорю я доктору Левину, моему окулисту, прижавшись лицом к тяжелому металлическому устройству и глядя на изображения, которые проецируются на стену. Цветные изображения, да только цветов я не различаю.

Десять месяцев я абсолютный дальтоник. Десять месяцев после поцелуя, десять месяцев с тех последних мгновений, проведенных со Штерном. Десять месяцев после его смерти. Ничего не могу с собой поделать и гадаю, как будут выглядеть сегодня, четвертого июля, фейерверки на фоне оттенков серого неба.

Я начала забывать, как выглядят цвета. Перестав рисовать, я начала забывать и многое другое. Ощущения кисточки в руке, ощущения мастихина, запахи угля и скипидара. Я больше не разгадываю загадки: а что появится на холсте? Я доверяла живописи. Полагалась на нее. Но теперь все ушло. Доверие испарилось, как дым, вместе со свободой моей матери, самой важной дружбой в моей жизни и моими отношениями с папой.

Теперь остается только одно: ожидать неизбежного.

Девять дней. Девять дней до начала слушаний. Девять дней, по прошествии которых они скажут нам – официально, – что она ушла навсегда.

Доктор Левин проявил себя с лучшей стороны, назначив консультацию на праздничный день. Возможно, как и у меня, лучшего занятия у него не нашлось. Он отодвигает устройство в сторону и вновь зажигает свет, подсаживается ко мне. Он уже час занимается моими глазами. Пневматическим тонометром проверял внутриглазное давление, направлял в зрачки яркий луч, словно хотел разглядеть, что у меня с обратной стороны затылка, показывал листочки с цифрами, нарисованные точками на фоне других точек.

– Оливия, – мягко начинает он. – Никаких признаков повреждения сетчатки твоих глаз нет. Если на то пошло, ты на удивление хорошо различаешь оттенки серого.

– И что? Что это означает? – Я наклоняюсь вперед из большого кожаного кресла.

Он сдвигает очки ближе к переносице.

– Церебральная ахроматопсия[4], на которую ты вроде бы жалуешься, практически неизвестна. Это исключительно редкое состояние, почти всегда – результат какого-то повреждения затылочной доли на обоих полушариях мозга, и маловероятно, чтобы такое случилось с тобой.

Я чувствую, как краснею.

– Я… теперь я не могу даже рисовать. – Горло перехватывает, я стараюсь откашляться.

– Я не говорю, что это пустяк, как и не говорю, что не верю тебе, Оливия. – Доктор Левин мягко кладет руку мне на плечо, словно говорит с четырехлетним ребенком… собственно, он так и говорил со мной с тех пор, как мне исполнилось четыре годика, не считая необходимым изменить голос. – Что я хочу сказать… не думаю, что причина происходящего с тобой физическая.

Я, сощурившись, смотрю на него.

– Тогда почему это происходит со мной?

Теперь он откашливается, достает ручку из-за уха, рассеянно возвращает на прежнее место.

– Может, тебе надо подумать о том, чтобы поговорить с кем-нибудь из… с кем-нибудь из профессионалов. Я знаю нескольких блестящих специалистов. Уверен, тебе это пойдет на пользу.

Он вновь пытается положить руку мне на плечо, но я инстинктивно отдергиваю его.

– Что вы такое говорите?

Он вскидывает обе руки, ладонями вверх.

– В этом нет ничего постыдного. Я сам несколько десятилетий хожу к психоаналитику. Это нормально.

Кабинет внезапно становится холодным, как морг. Я знаю эту дорогу: моя мать прошла такой же, и ему это известно.

– Вы думаете, я чокнутая.

– Нет. – Он трясет седой головой. – Я говорю, что в последнее время тебе пришлось многое пережить… больше, чем достается большинству.

Я не отвечаю, но поспешно выбираюсь из кресла. Он вздыхает, пока я быстро иду к двери. Я не хочу говорить о том, что мне пришлось пережить, ни с ним, ни с кем-то еще.

Первый раз я попала к психоаналитику в двенадцать лет. Сразу после того, как безумие матери проявилось во всей красе. Доктор Эдли Нолан, старикан с длинным лошадиным лицом, после двух отвратительных сессий сказал мне, что бе-зумие у меня в генах. И мне надо только дождаться, когда оно проявит себя.

После этого папа уже не заставлял меня вновь пойти к психоаналитику; думаю, он чувствовал себя виноватым за нанесенную мне травму. И потом, папа же не знает, как далеко все зашло.

Никто не знает.

Доктор Левин открывает дверь, выпускает меня в приемную и останавливает, прежде чем я успеваю убежать.

– Оливия. Послушай… я знаю тебя с детства. Я слушал, как твои родители говорили и говорили о тебе. Я знаю, как важна для тебя живопись. Как всегда была важна.

Мысленно я отвечаю: «Да. И что?» Я смотрю на мой ноготь с облупленным черным лаком. Годом раньше я бы увидела, что он фиолетовый.

– Продолжай рисовать карандашом или углем – пока ограничься черным и белым, – продолжает он. – Цвета вернутся к тебе, когда ты будешь к этому готова, не волнуйся об этом. Вот увидишь… все образуется наилучшим образом. Я знаю, что образуется. – Он одаривает меня улыбкой, приберегаемой для детей и недоумков. – Ты молодая, надолго это не затянется. Постарайся расслабиться, ради меня, хорошо? Сможешь это сделать?

Какое-то время я сижу в автомобиле, прижавшись лбом к раскаленному рулевому колесу, не думая о том, что воздух так нагрелся, что им практически невозможно дышать. Стайка шести– или семиклассниц идет по

Добавить цитату