2 страница
тебя?

– От меня?!

– Может, ты сам медуза?

Иврит – мой самый легкий язык, в том смысле, что легкий сам по себе – домашний, смешной, импульсивный, быстрый и как будто понарошку, не всерьез, поэтому на иврите я говорю очень быстро и сказать могу все, что угодно, не задумываясь. Намечается закат, я в своем любимом море, я знаю, что под водой скрыты мои соленые щиколотки, что во мне жизнь и кругом жизнь, и болтаю без умолку:

– Конечно, ты – медуза, поэтому они тебя и не жалят, чувствуют, что ты один из них. Ты – волшебная медуза, которая может превращаться в человека, напускать на себя безразличие и заманивать невинных людей в море. Ты медузный жрец и приносишь нас всех в жертву медузному богу…

– А-а-а-а-а-а-а-а! Иди отсюда, – кричу я, отмахиваясь от щупальца. – А-а-а! Убери ее, у меня скоро будет душевная травма!

– Это у меня будет душевная травма – от твоих воплей. – И он берет медузу за шляпку, поднимает и держит у лица: – Ах ты моя медузочка, красавица моя, лапочка! – И вдруг неосторожным движением натыкается на щупальца: – Твою мать, сука!

– Что, – говорю, – любовь прошла, завяли помидоры? Где ж нежные чувства, где солидарность, где уважение к личности, наконец? Цапнула – так сразу «сука»? Какой ты непостоянный…

И вдруг резко вылезаю из воды, надеваю шляпу с широкими полями и ухожу с пляжа – искусанная медузами вдоль и поперек и непонятно, странно счастливая.

И такая же странно счастливая я была, когда три дня смазывала себя противоаллергической мазью: от плеч до ступней – на теле не было ни одного живого места, я не могла ни сесть, ни лечь, все чесалось, зудело, пылало, даже температура поднялась, казалось, что я вся – один сплошной ожог… А потом – спустя неделю – услышала по радио сообщение о взрыве и поняла, насколько коварны медузы: жар и пылающая кожа притупили мое тревожное внимание, успокоили, убаюкали, а оказалось, что вот он – настоящий ожог, когда в глазах не темно, а светло, слишком светло и ярко, так, что больно смотреть на этот белый свет – белый от солнца и от молока, которое льется мимо чашки с кофе на холодный, пятнистый пол. Какая же я дура, ведь надо было знать, надо было предчувствовать, что расплата будет, что цена есть у всего, а у того, что происходит со мной этим летом, – цена двойная. Когда наслаждаешься каждым движением, когда откровенно и нагло любуешься своим телом и лижешь соленую кожу на щиколотках, и любишь все проявления этого мира, а особенно все вещественное и зримое, все, что на ощупь, по-щенячьи, без мысли, а по наитию, когда пальцы думают и познают за тебя, тогда – тогда надо очень четко понимать, что такое бездумное существование не может остаться безнаказанным, такое нахальное счастье не прощают…

Выбегаю на улицу, точнее, здание выдыхает меня на улицу, как застрявший в горле ком, а тут такая тяжесть воздуха, такое сопротивление, что бежать невозможно, только протискиваться сквозь воздух. Это даже не ветер, это небо такое низкое, что хлещет тебя по лицу, песчинки застревают на губах и ресницах, пот почти застывает и наслаивается на кожу, и дышать больно, а ты хочешь, чтобы тебе было больно, и твой взгляд напрягается, как упругая леска в руках рыболова, силясь разглядеть что-либо в густом, колючем воздухе, поймать на крючок любой предмет, зацепив его из песочного пространства, в котором все сливается и все время соскальзывает на раскаленный до блеска асфальт, и в этом скукоженном, почти нереальном мире-за-окном, мире за пределами молллока, кондиционера, мерного тиканья часов и всех этих утешительных вещей, мире, где люди ведут охоту за тенью, оскаливаясь друг на друга, в этом мире время плавится, распадается, минутам тесно, они выскальзывают из оболочки суток, оставляя в горсти лишь несколько секунд, как ящерица хвост, и так ощущается время – короткими отрезками, когда больно дышать, так больно, что на секунду, на пять, на десять забываешь про автобус номер 516.

В четыре ты наконец-то берешь трубку. Это точно ты, хотя он – другой, твой голос – в нем что-то новое, непонятное мне, в этом усталом «алло», но голос твой. А я не знаю – разрыдаться или рассмеяться, или сказать «я чуть с ума не сошла», я просто молчу, мои пальцы облегченно обмякают, трубка почти выскальзывает. Выдавливаю: «Ты в порядке?» – и слышу: «Нет». Вытираю потные пальцы о майку. А ты говоришь: «Йони погиб. Сразу. Его разорвало на куски. Еще два солдата из наших ранены, а Йони погиб». Ты говоришь: «Я должна была быть в том автобусе, просто опоздала». И еще ты говоришь: «Я все утро сидела на телефоне – звонила во все больницы и „скорые помощи“, ведь пол-автобуса было с нашей базы – розыск поручили мне».

Я молчу, я не могу понять: почему ты не сказала своему командиру: «Я любила Йони, я не могу делать вид, что жизнь продолжается – копаться в бумажках или смотреть в компьютер, мне тяжело и больно, дай мне увольнительную, хотя бы на пару дней, дай прийти в себя»? Хотя… я знаю ответ: кто угодно, только не ты. Ты никогда не снизойдешь до того, чтобы рассказывать командиру или кому-либо еще о своих чувствах, ни при каких обстоятельствах, и эта работа – и компьютер, и бумажки – нужна сейчас прежде всего тебе самой. Я восхищаюсь твоей стойкостью, тем, что ты говоришь таким спокойным тоном – восхищаюсь и одновременно в ужасе перед тобой – такой сильной, слишком сильной, я никогда бы так не смогла, и я знаю, чего тебе это стоит… Вернее, нет, не знаю – догадываюсь.

Папин мир слишком аккуратный, упорядоченный, несмотря на тот бардак, который вношу я, разбрасывая всюду свои майки и лифчики, это мир молллока, а мне надо туда – в хаос, духоту, в пыльный хамсин. Солнце уже не такое яркое, оно грузно оседает за высокими домами, свет больше не ослепляет, он потемнел, помягчел, стал такой же, как песок – тепло-терракотовый. Я иду по парку, где мужики в шортах выгуливают породистых собак, а молодящиеся бабушки – кудрявых детей, иду мимо моей любимой скульптуры – синей полулетящей девочки с открытым зонтиком, мимо скамейки, под которой гора шелухи от семечек, мимо холма, на котором иногда лежу и рассматриваю облака, иду и вспоминаю все, что знаю о Йони и о Йони и тебе, и понимаю, что знаю очень мало, почти ничего, и теперь не узнаю, и самое страшное – что