– Не удар – загляденье! – одобрительно заметил Аллертон, стоявший у восемнадцатой лунки.
Это, разумеется, было чистое вранье. От неловкого толчка Цукермана мяч лишь мазнул по лунке и увяз в песчаной ловушке.
– Я вот что хотел спросить, Хейвуд, – сказал Цукерман, выбивая мяч из песка. – Ты так… не похож на злодеев, которых играл. Тебе самому нравились – в лучшие времена, я имею в виду, – нравились эти персонажи?
– Сказать начистоту? – прогудел источенный жизнью монолит, склоняясь над мячом.
От былой мощи в нем не осталось почти ничего – кожа да кости. Он двигался значительно медленнее, поскольку обезболивающее постепенно проигрывало битву с волнами боли, взрывавшими его внутренности. Клюшка для гольфа в гигантских узловатых руках выглядела школьной указкой. Покачиваясь изможденной горой над крошечным мячом для гольфа, Аллертон продолжил:
– Да, мне нравилось играть злодеев. Я чувствовал, что… – он задумался, опираясь на клюшку, как на трость, – что те, кого я играл, были, конечно, подонками, но они… они… Я пытаюсь сказать, что моим любимым моментом было, когда они получали по заслугам. Когда наступало время расплаты. Понимаешь? Они глядели в глаза герою, своему сопернику, и принимали как бы эта… последствия. Не знаю, почему для меня это так важно. Этого мне сейчас больше всего недостает. Финальной как бы эта… точки, довершающей картину.
Цукерман не понимал, к чему клонил великан, но сказал:
– Да, это интересный взгляд на вещи, друг мой… И мне он напомнил о замечательной сцене в… Хейвуд? Хейвуд?
Цукерман отбросил клюшку.
– Хейвуд?! Хейвуд?! ХЕЙВУД!!!
За много миль от Голливуда, на севере, в Мюирском лесу, случается так, что величественная секвойя, подточенная гнилью, обрушивается на землю в грандиозном медленном падении, сотрясая твердь и поднимая клубы пыли. Когда Хейвуд Аллертон уступает наконец потоку боли, он всей своей массой валится на траву – и идеальный, ухоженный и вылизанный газон Пайнриджского загородного клуба вздымается похожей сейсмической волной.
Цукерман не жалеет денег. Он определяет Аллертона в лучшее учреждение, какое только можно найти, – в Онкологический центр Сэмюэла Осчина при больнице «Сидарс-Синай» на бульваре Сан-Винсенте, недалеко от роскошного особняка Цукермана в Беверли-Хиллз (кстати, когда-то им владел сам Дуглас Фэрбенкс!).
Цукерман требует немедленно заняться пациентом, все расходы оплачиваются с его счета. Врачи назначают лишившемуся сознания голиафу кучу анализов и процедур, после чего приходят к выходу, что Аллертон доживает последние часы: его иммунная система отказывает, неспособность переваривать пищу обрекает его на внутривенное питание, и администратор больницы предупреждает Цукермана, что единственный выход – это хоспис, что чудо еще, что этот великан вообще держался на ногах, и, кстати, эта осень выдалась необычно холодной, да?
У Аллертона, вдовца с просроченным членством в Гильдии киноактеров, нет страховки и как таковой семьи, если не считать двух почти забывших про него дочерей, которые живут на Среднем Западе и не смогут прилететь в Лос-Анджелес в ближайшие пару недель, поэтому Цукерман решает перевезти Аллертона в свой обширный особняк в тюдоровском стиле, чтобы устроить нечто вроде домашнего хосписа.
Пять дней спустя именно там, в элегантном салоне в дальней части дома, где сквозь витражные окна виднелись живописная рощица деревьев авокадо и глицинии, над которыми вились колибри, Цукерман понял, что нужно сделать.
– Твоя дочь, старшая, Нэнси, кажется? Она сказала, что ты не писал завещания, – говорит Цукерман умирающему.
Аллертон утопает в массивной ортопедической больничной кровати, которую несколько дней назад втащили в комнату четверо дюжих санитаров. Он подключен к аппаратуре, которая стоит дороже космического «челнока». На сером, осунувшемся лице – постоянная гримаса боли. Боль то отступает, то захлестывает – в последнее время отступает все реже, – и Цукерману самому больно на это смотреть. Аллертон балансирует на грани сознания – то бодрствует, то впадает в забытье.
– Не знаю, слышишь ты меня или нет, но все же скажу: у меня есть план.
Цукерман усаживается на край стула рядом с кроватью, вцепившись в поручень так сильно, что костяшки его пальцев совсем побелели.
Веки Аллертона дрогнули. Губы растянулись, обнажив сжатые желтые зубы. Непонятно, это знак того, что он понимает обращенные к нему слова, или просто кривится от боли… или и то и другое.
Невозможно предсказать, сколько времени машины смогут поддерживать в нем жизнь – дни, возможно, недели. Боже упаси, месяцы. Самородок, когда-то олицетворявший зло, величайший из злодеев, человек из ушедшей эры аналоговых проекторов, теперь застрял в лимбе страдания, и сердце его бьется лишь благодаря тем же компьютерным технологиям, которые вытеснили его экранный архетип.
– Я ведь все еще твой представитель, Богом клянусь, – продолжает Цукерман, – и я сделаю свое дело, как полагается профессионалу.
Очень медленно, со слабой, неуверенной дрожью раненого воробья рука Аллертона подвигается к поручню и накрывает руку Цукермана.
– Ну почему, прости за неуместный вопрос, ты со мной так поступаешь? Зачем ты пришел в мою жизнь, вывернул ее наизнанку? – Бессердечный циник-агент едва сдерживает слезы. – Мои… Три мои бывшие жены меня ненавидят… Моих четверых детей я почти не знаю, и ты, ставший моим другом – наверное, моим лучшим другом за всю жизнь, – ты должен так разбить мое сердце… Гад ты.
Марвин Цукерман опускает голову и уже не сдерживает рыданий. Постепенно он успокаивается, поднимает взгляд и тихо повторяет:
– Не волнуйся, Хейвуд, старина, у меня есть план.
К одному из роскошнейших особняков Беверли-Хиллз исполнитель прибывает глубоким вечером. Проскользнув в тени деревьев авокадо – где когда-то резвились звезды немого кино, – второй исполнитель подходит к окну салона и замирает. Он проверяет, на месте ли маленький кожаный мешочек в кармане его черного пиджака, в порядке ли инструменты в мешочке, затем распахивает окно и бесшумно влезает в дом.
Человек в черном подходит к больничной койке и рассматривает лежащего пациента.
– Он сказал сделать все быстро и безболезненно, – бурчит себе под нос исполнитель, вынимая из мешочка медицинский шприц. – Кто я такой, чтобы спорить? Хозяин – барин.
Этот человек – воплощение банальности зла. Его лицо напоминает морду лысой крысы с мертвыми, пустыми глазами-клепками.
Те, кто стоит на пороге смерти, перед самым концом часто приходят в себя. Большой, измученный человек на кровати открывает глаза и смотрит на своего палача. Умирающий не отводит взгляда. В темноте блестит капля жидкости на кончике иглы.
Крысомордый убийца не заметил – да и не смог бы понять, заметив, – что человек в постели принимает последствия того, что произойдет дальше. Добрый злодей не отводит взгляда. Он принимает последствия.
Игла входит в вену, поставив точку на муках Аллертона. Через семь секунд все кончено.
Покинув особняк, по дороге к неброскому, малозаметному двухдверному седану второй исполнитель