на них разве купишь хутор? Ну хоть десять добавь, слышишь, друг!” — “Мне до этого дела нет! — раздраженно отрезал Футаки. — Ни малейшего. Я тоже не собираюсь здесь заживо сгнить!” Шмидт затряс головой, чуть не плача от злости, а затем начал заново, упрямым и все более безнадежным тоном, наваливаясь при этом на стол, который с каждым движением содрогался под ним как бы в поддержку его словам, которыми он, в сопровождении умоляющих жестов, пытался “разжалобить сердце” приятеля, и надо сказать, что еще немного, и Футаки сдался бы, но тут взгляд его стал задумчивым и устремился на мириады пылинок, мельтешивших в полоске падающего в дом света, и в нос ударил затхлый кухонный запах. Он неожиданно ощутил во рту кисловатый вкус и подумал, что это явилась смерть. С тех пор как был ликвидирован поселок и люди бежали отсюда так же безоглядно, как некогда сюда ехали, и он — вместе с несколькими семьями, с доктором и директором школы, которым, как и ему, некуда было податься, — застрял здесь, Футаки постоянно наблюдал за вкусом еды, ибо знал, что смерть сперва поселяется в супе, в мясе, въедается в стены; он подолгу не проглатывал куски, перекладывая их языком, а воду, а также изредка достававшееся вино пил медленными глотками. Иногда он чувствовал даже неодолимое желание уколупнуть кусочек грязной штукатурки в машинном зале насосной станции, где он обитал, и отведать ее, дабы по изменившемуся запаху и непривычной вкусовой комбинации распознать Предостережение, потому что он верил в то, что смерть — это только своего рода знак, а не чудовищная развязка. “Но ведь я не в подарок прошу, — вяло канючил Шмидт. — Прошу в долг. Понимаешь ты это, приятель? В долг! Через год, день в день, верну все до последнего филлера”. Они удрученно сидели за столом. От усталости у Шмидта горели глаза. Футаки пристально изучал загадочные узоры каменных плиток пола, пытаясь не выдать свой страх, хотя объяснить им, чего он боится, он все равно бы не смог. “Ты мне вот что скажи! Сколько раз отгонял я стадо в Соленую Падь, один, по безумной жаре, когда боишься дохнуть, чтобы не полыхнуть изнутри?! А кто лес добывал?! Кто ставил загон?! Я намучился здесь уж не меньше, чем ты, не меньше, чем Кранер и Халич! И вдруг ты ни с того ни с сего говоришь: дай взаймы! А потом тебя поминай как звали! Так, приятель?!” — “Значит, не доверяешь мне?” — оскорбился Шмидт. “Черта лысого я тебе доверяю! — крикнул Футаки. — Вы с Кранером еще до рассвета уговорились удрать со всеми деньгами, и после этого я должен тебе доверять?! Ты за кого меня держишь? За дурачка?” Они замолчали. Жена Шмидта гремела у плиты посудой. Шмидт был разочарован. Футаки, скрутив дрожащими пальцами сигарету, поднялся из-за стола, проковылял к окну и, опираясь левой рукой на палку, стал смотреть на дождь, волнами налетающий на крыши домов, на покорно гнущиеся на ветру деревья, прочерчивающие голыми ветками дуги в воздухе. Он думал о корнях и о животворной грязи, в которую превратилась уже земля, и о том безмолвии, беззвучном ощущении полноты, которого он так страшился. “А скажи мне… — неуверенно начал Футаки. — Почему вы вернулись, раз уж решили…” — “Почему, почему?! — озлобленно прохрипел Шмидт. — Потому что мы это надумали уже по дороге домой. И когда спохватились, то были уже у поселка… И потом, ведь жена… Я что, должен был ее бросить здесь?..” Футаки кивнул. “А что Кранер? — спросил он чуть погодя. — О чем вы договорились?” — “Они тоже пока сидят дома. Решили идти на север, жена Кранера слышала, что есть там заброшенная лесопилка или что-то навроде этого… Договорились мы так, что встретимся, как стемнеет, за околицей у распятия, на том и расстались”. Футаки вздохнул: “День-то долгий еще. А как с остальными быть? С Халичем, с директором?..” Шмидт подавленно потирал пальцы рук. “Да почем я знаю! Халич, поди, целый день продрыхнет, вчера у Хоргошей большая гулянка была. А что касается господина директора, то пошел он куда подальше! Если только начнет возникать, я его быстро окорочу! Так что спокойно, приятель, спокойно!” В общем, они решили дожидаться ночи на кухне. Футаки подтащил стул к окну, чтобы присматривать за домами напротив, Шмидта сморил сон, и он, склонившись на стол, захрапел, а жена его, достав из-за шкафа кованый солдатский сундучок, смахнула с него пыль, протерла изнутри и молча принялась паковать в него вещи. “Дождь идет”, — сказал Футаки. “Я слышу”, — отозвалась она. Слабый солнечный свет едва пробивался сквозь груду движущихся на восток туч; кухня погрузилась во мрак, как будто уже наступили сумерки, и трудно было понять, являются ли пляшущие на стене пятна всего лишь тенями, или это зловещие отпечатки отчаяния, притаившегося за их полными смутных надежд раздумьями. “Отправлюсь на юг, — уставясь на дождь, сказал Футаки. — Там хотя бы зима короче. Возьму хутор в аренду, поблизости от какого-нибудь цветущего города, и буду целыми днями парить ноги в тазу…” Капли дождя тихо скатывались по обеим сторонам стекла — внутри от верхней щели шириною в палец вода текла вниз до стыка рамы и подоконника, затем, найдя желобок, доходила до его края, откуда, опять разделяясь на капли, падала на колени Футаки, который даже и не заметил — ибо вернуться оттуда, куда унесли его мысли, было не так-то просто, — как постепенно у него отсырела промежность. “Или устроюсь на шоколадную фабрику ночным сторожем… а может, вахтером в женское общежитие… И постараюсь забыть обо всем… Парить ноги по вечерам в тазу, бить баклуши и смотреть, как проходит гребаная эта жизнь…” Дождь, до этого тихий, теперь превратился в ливень, и землю, захлебывавшуюся и раньше, залил настоящий потоп, прокладывающий себе узкие извилистые канавы к низинным участкам, и хотя сквозь стекло уже невозможно было ничего разглядеть, Футаки не отворачивался от окна, изучая изъеденную древоточцами раму, из которой давно уже выпала гипсовая замазка. Но вот на стекле неожиданно появилось размытое пятно, превратившееся вскоре в очертания человеческого лица, хотя понять, кому оно принадлежало, было невозможно, пока не прорисовалась пара испуганных глаз; только тут он узнал “собственную истасканную личину”, узнал с болью и изумлением, ибо понял: точно так же размоет его черты время, как они расплываются перед ним на стекле; в этом образе отражалась сейчас какая-то новая, незнакомая обездоленность, в которой наслаивались друг на друга стыд, гордыня и страх. Неожиданно он опять ощутил во