“опыт горького прошлого”, ибо “нет человека, который остался бы невредимым после такой каторги”. Большая стрелка часов уже приближается к двенадцати, когда на лестничную площадку, заложив руки за спину, пружинистым шагом ступает дежурный, его глаза цвета сыворотки устремлены в пространство, но вот, наткнувшись на двух странных типов, они оживают, и к лицу, до этого мертвенно-бледному, приливает немного краски; он останавливается, привстает на цыпочки, потом отворачивается с усталой усмешкой, лицо его делается снова серым, и прежде чем скрыться на лестничном марше, он поднимает глаза на другие часы, что висят под табличкой НЕ КУРИТЬ! “Эти часы, — утешительным тоном говорит тот, что выше, — показывают разное время, причем те и другие — неточное! Наши здесь, — указывает он наверх необычайно длинным, тонким и изящным перстом, — слишком сильно запаздывают, а вон те, на площадке… отмеряют даже не время, а вечность нашего рабского состояния, зависящего от нас так же мало, как мало зависит от ветки ливень: мы перед ним бессильны”. И хотя говорит он тихо, его звонкий глубокий мужественный голос разносится на весь коридор. Его спутник, который — что видно с первого взгляда — является “полной противоположностью” человека, излучающего уверенность и решимость, устремляет тусклые глазки-пуговицы на лицо товарища, отражающее тяжесть пережитого, и все его существо наполняется легким восторгом. “Ветка и ливень… — смакует он слова, как смакуют старое доброе вино, пытаясь определить год урожая и безропотно понимая, что из этого ничего не получится. — Да ты поэт, старина! Это я тебе говорю!” — добавляет он и энергично кивает, как человек, испугавшийся, что нечаянно попал в точку. Он устраивается на скамье повыше, чтобы его голова оказалась вровень с головой товарища, запускает руки в карманы огромного, скроенного на великана зимнего пальто, где среди шурупов, леденцов от кашля, открытки с морским пейзажем, гвоздиков, мельхиоровой ложечки, оправы для очков и таблеток кальмопирина нащупывает пропитанную потом бумагу, и лоб его покрывает испарина. “И надо же было так облажаться!..” — вырывается у него, он спохватывается, но поздно, сказанного не воротишь. На лице высокого типа складки делаются резче, губы плотно сжимаются, и веки медленно закрываются; он тоже с трудом сдерживает накатившие на него эмоции. Они оба прекрасно знают, что дали маху, когда утром, желая потребовать объяснений, вломились в означенную дверь и не остановились до самого дальнего кабинета; но какие там объяснения — изумленный “начальник” и разговаривать с ними не стал, только выглянул к канцеляристам в приемную (“что за публика? разберитесь!”), и они уже были за дверью. Ну как можно было так вляпаться?! Допустить оплошность?! Да они совершали их одну за другой, как будто целых трех дней было недостаточно, чтобы избавиться от проклятого невезения. Потому что с тех пор, как они вновь смогли глубоко вдохнуть свежий воздух свободы и, гуляя по пыльным улицам, по заброшенным паркам, как бы родиться для новой жизни от золотисто-желтой прелести осеннего увядания, ощутить в себе силы от сонных взглядов идущих навстречу им мужчин и женщин, от понурых голов и меланхоличных взглядов подпирающих стены домов печальных подростков, — с тех самых пор за ними тенью следует некое прежде неведомое невезение, бесформенное, то изливающееся на них из чьих-то прищуренных глаз, то угрожающее, роковое, обнаруживающее себя в чьем-то жесте. А тут еще эта (“кошмарная, не будь я Петрина”) сцена вчера вечером на пустынной станции, когда — догадавшись каким-то образом, что и эту ночь они собираются провести на скамье, рядом с выходом на перрон, — в дверь-вертушку вошел долговязый прыщавый парнишка и без промедления направился прямо к ним, чтобы вручить повестку. “Да неужто конца этому не будет!” — сказал тогда тот, что повыше, неуклюжему малолетке посыльному, и именно эти слова приходят сейчас на ум его малорослому спутнику, замечающему несмело: “Да они это специально делают, я так думаю…” — “Только не надо бздеть, — расслабленно усмехается длинный. — Лучше уши свои поправь. Опять оттопырились”. На что коротышка, как будто его застукали за каким-нибудь непотребным делом, смущенно тянется к своим неправдоподобно большим отвислым ушам и, осклабив беззубые десны, пытается их прижать. “Уж такой уродился, судьба”, — говорит он. Высокий напарник, вскинув брови, разглядывает его, потом отворачивается. “Ну и рожа!” — восклицает он с ужасом и, как бы не веря своим глазам, еще пару раз оглядывается на приятеля. Лопоухий с расстроенным видом отодвигается в сторону, грушеподобная маленькая голова его едва выглядывает из поднятого воротника пальто. “Не суди по лицу…” — обиженно бормочет он. В этот момент дверь распахивается, и в коридоре, производя немалый шум, появляется смахивающий на борца мужчина с расплюснутым носом, но вместо того, чтобы удостоить внимания двух бросившихся навстречу ему посетителей (сказав им: “Прошу пожаловать!”), тот с топотом направляется мимо них в конец коридора и исчезает за какой-то дверью. Они с возмущением переглядываются, с решительным видом топчутся на месте, как люди, которые потеряли терпение, и всего один шаг отделяет их от какого-то непростительного поступка, но тут дверь снова приоткрывается, и в коридор выкатывается маленький толстенький человечек. “Пхошу пхощения, вам кого?” — насмешливо спрашивает он, а потом с совершенно не подобающим в данной ситуации громогласным “ага!” распахивает перед ними дверь. В большом помещении наподобие склада, горбясь над полинявшими от дождей грузными письменными столами, сидят пять или шесть мужчин в штатском. Над головами у них, словно нимбы, мерцают неоновые лампы, в дальних углах таится вековой мрак, и даже солнечные лучи, проникающие сквозь щели закрытых ставен, тут же бесследно растворяются, проглоченные поднимающимся от пола затхлым воздухом. Писари (одни — в черных прорезиненных нарукавниках, другие — в сдвинутых на нос очках) строчат молча, и все же вокруг слышится беспрерывный шепот; время от времени кто-нибудь из них бросает на посетителей быстрый злорадный взгляд, словно выжидая, когда они выдадут себя неосторожным движением, когда из-под лоснящегося пиджака выглянут замызганные подтяжки или сверкнет над ботинком дырявый носок. “Что здесь происходит?” — возмущается долговязый и в изумлении останавливается, первым переступив порог небольшой клетушки, ибо видит там человека без пиджака, ползающего на четвереньках по полу и лихорадочно что-то разыскивающего под темно-коричневым столом. Сохраняя присутствие духа, он делает несколько шагов вперед, останавливается и смотрит на потолок, как бы из чистой тактичности не замечая неловкого положения, в котором застал хозяина помещения. “Гражданин начальник! — елейным голосом начинает он. — Мы не забыли и не забудем о своих обязательствах. Мы пришли, откликаясь на вашу просьбу о том, чтобы побеседовать с вами, которую вы изволили высказать в вашем письме,