6 страница из 138
Тема
нем приходилось рысить: раз-два… Его от этого прямо-таки скрючивало. Но лошади еще терпеливей людей. На рыси он весь извивался. Под крышей держать его было больше невозможно. В сараях от его потертостей так воняло, что люди задыхались. Когда я садился в седло, ему было до того больно, что он изгибался, словно из подхалимства, и брюхо его опускалось до колен. Казалось, не на лошадь, а на осла влезаешь. Мне-то, надо признать, так было удобней. Мы ведь сами здорово вымотались, таская сталь на голове и на плечах.

Генерал Консоме в отведенном ему доме ждал обеда. Стол накрыт, лампа на месте.

— Мотайте отсюда ко всем чертям, — в последний раз рявкнул Укуссон, покачав своим фонарем у нас под носом. — Сейчас за стол сядут. Больше повторять не буду. Марш отсюда, падлы!

Вот как он надсаживался. Он так бесился, отправляя нас подыхать, что его восковое лицо даже чуть розовело.

Иногда перед нашим отъездом генеральский повар совал нам кусок: у генерала жратвы было невпроворот — ему на одного полагалось сорок пайков! А он был уже не молод, ему к отставке подворачивало. На ходу у него подгибались колени, и усы он наверняка красил.

Уходя, мы при свете лампы видели вены на его висках — сплошные изгибы, как у Сены на выходе из Парижа. По слухам, у него были дочери в годах, незамужние и небогатые, как он сам. Может, из-за этого он и был мелочный и ворчливый, как старый пес: согнали его с места, вот он, куда его ни пусти, и разыскивает свой лежак с подстилкой.

Он любил красивые сады и розы и, где бы мы ни проходили, ни одной клумбы с розами не пропускал. Генералы — первые любители роз. Это все знают.

И все-таки приходилось отправляться в дорогу. Самое трудное было наших кляч с места тронуть. Они боялись двинуться — во-первых, из-за потертостей, а еще боялись нас, ночи, всего. Мы тоже. Раз десять мы возвращались, переспрашивая майора насчет дороги. Раз десять он обзывал нас филонами и сачками погаными. Наконец, наддав шпорами, мы проезжали через последнее охранение, называли дозорным пароль и разом ныряли в сволочную передрягу — во мрак ничейной земли.

Поплутав от одного края тьмы до другого, мы постепенно начинали соображать, где находимся, — во всяком случае, так нам казалось. Углядим где-нибудь хоть слабый просвет и убеждаем себя, дескать, что-то увидели. Но подлинно и несомненно рядом с нами было одно — шаставшее взад и вперед эхо лошадиного топота, шум, от которого задыхаешься, все заполняющий шум, какого бы век не слышать. Казалось, кони убегают в небо, сзывая всех коней земли, чтобы перебить нас. Для этого, кстати, хватило бы одной руки и карабина: положи его на ветку дерева да подожди, пока мы подъедем. И я все повторял себе, что первый свет, который я увижу, будет вспышкой последнего для меня выстрела.

За месяц войны мы так вымахались, сделались такими несчастными, что я от усталости стал даже трусить меньше, чем тогда на шоссе. Это ж форменная пытка, когда тебя день и ночь гоняют люди с нашивками: особенно с узенькими, а здесь они еще грубее, придирчивей, злей, чем обычно! Самым упрямым — и тем жить перестает хотеться.

Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь, действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь.

Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого — и главное, жестокого — не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать, по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно, майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного международного спектакля, в который — что уж тут скрывать? — я впутался из-за своей восторженности.

Каждый метр в темноте перед нами был новой надеждой на то, что скоро все кончится и мы сдохнем, только вот как? Непредвидимо в этой истории было одно — мундир того, кто с нами покончит. Будет этот человек с нашей стороны? Или с той?

А ведь я ничего этому Укуссону не сделал. Как, впрочем, и немцам. На черта мне его голова, похожая на гнилой персик, четыре его галуна, сверкающие на нем повсюду от темени до пупа, усы щеточкой, тонкие в коленях ноги, бинокль, вечно болтающийся у него на шее, как колокольчик у коровы, и карта-километровка! Я все думал, откуда это бешенство, заставляющее его гнать на смерть других? Тех, у кого нету карты.

Нас и было-то всего пятеро кавалеристов, а шумели мы, как целый полк. Наше приближение можно было расслышать в четырех часах езды оттуда — конечно, при желании, а желания, возможно, не было. Может, немцы сами боялись нас? Почем знать?

Мы тащили с собой по пуду сна на каждом веке да столько же на затылке, и это не считая многих кило всяких железок.

Мои кавалеристы сопровождения выражались так, что не вдруг поймешь. По правде сказать, они и говорили-то с трудом. Этих ребят пригнали на службу из самой глубины Бретани, и всему, что они знали, их выучили не в школе, а в полку. В тот вечер я попробовал потолковать о деревне Барбаньи с тем, кто ехал рядом со мной, а звали его Керсюзон.

— Слышь, Керсюзон, — говорю я ему, — здесь мы, как ты знаешь, в Арденнах. Ты впереди ничего не видишь? Я — ну совсем ничего.

— Темно, как в жопе, — отвечает Керсюзон. И — ни слова больше.

— А скажи, ты днем ничего насчет Барбаньи не слышал? Где оно? — спрашиваю я.

— Нет, ничего. И все тут.

Так мы Барбаньи и не нашли. Кружили-кружили, а утром вышли к другой деревне, где нас поджидал человек с биноклем. Когда мы подъехали, генерал пил утренний кофе в беседке перед домом мэра.

— Эх, до чего же хорошо быть молодым, Укуссон! — громко бросил старикан своему начальнику штаба, когда мы подъехали поближе. Сказал и пошел отлить, а потом заложил руки за спину и малость прогулялся.

— Генерал нынче утром совсем расклеился, — шепнул мне его ординарец. — Плохо с ним. Говорят, у него непорядок с мочевым пузырем.

О чем бы я по ночам Керсюзона ни спрашивал, он вечно долдонил одно и то же, так что в конце концов это меня, как нервный тик, дергать стало. Повторил он мне еще несколько раз про

Добавить цитату