При этих словах полагалось приставить к вискам два указательных пальца.
Гость вежливо улыбался: «Очень мило, очень мило», – и собирался уходить. «Куда ты? Не-е, брат, ще тока начало! Давай, дочурчинка, песенку з чечеточкую!» Это означало, что в конце песни, какой бы она ни была, надо дать «кусок» чечетки. Я хлопала себя почти одновременно по груди, коленям и, выбросив ногу вперед, а руки в стороны, громко выкрикивала: «Х-х-ха!!».
Эх, Андрюша, нам ли быть в печали,Возьми гармонь, играй на все лады,Так играй, чтоб горы заплясали,Чтоб зашумели зеленые сады!Папа на баяне – «тари-дари, дари-дам!»
И я свое – «х-х-ха!»
После этого гость обязательно смеялся. Больше всех радовался и подыгрывал мне папа: «Не, актрисую будить, точно. Ето як закон! Усе песни на лету береть, як зверь. Ну, вокурат актриса!»
И человек, который к нам заходил на минуточку, уже через четверть часа под папиным обаянием и натиском совершенно забывал, куда и зачем он шел, почему он оказался у нас, и, конечно, оставался… Папа выразительно смотрел на маму. Мама бежала в магазин. А я продолжала свое выступление.
… Домой человек уходил лишь поздно вечером, держась за стенки, хвалил маму, восхищался «дочуркой», прославлял папу – щедрую русскую душу – и благодарил, благодарил. Папа был счастлив.
Кто бы к нам ни приходил, начиналось так: «Ну, девки, давай скорее на стол, человек у гостях. Лялюша! Давай шевелися чуковней! Штоб усе було як на Первое мая!»
У нас в доме все праздники были как Первое мая. Для меня праздник Первое мая был самым веселым. Папа шел на демонстрации впереди колонны с баяном, весь в белом, брезентовые туфли начищались мелом. Мама, в белой юбке, в белой майке и в белом берете, дирижировала хором. Пели все! И я не помню грустных людей, грустных лиц до войны. Я не помню ни одного немолодого лица. Как будто до войны все были молодыми. Молодой папа, молодая мама, молодые все! И я с ними – счастливая, радостная и, как мне внушил мой папа, «совершенно исключительная».
В левом углу от двери в нашей комнате стояла знаменитая двухспальная кровать с никелированными спинками и шариками, которые я постоянно откручивала. Эта кровать служила моим родителям около тридцати лет, до 1969 года. В тот год они переехали ко мне в Москву. Кровать осталась в Харькове, а им пришлось купить современную тахту, которую папа проклинал и благоговейно вспоминал ту незабываемую кровать с сеткой и периной. А может, он тайно вздыхал по тому времени, когда был молодым, сильным…
У папы было очень много друзей. Особенно до войны. «Друзья» – это те, с которыми его связывало дело, баян, профессия. «Кровенные друзья» – это те, с которыми он говорил о профессии за столом. Раз вместе поднимали рюмки – значит, этот друг становился «кровенным», то есть кровным. Без друзей о водке в доме не было и речи. Но стоило папе сесть за стол с «кровенным» – вступал в силу его характер: как это так, чтобы кто-то оказался сильнее его? Чтобы он кому-нибудь уступил?
Были среди друзей и подруги. «Ухажерки». Те, которые ему нравились, за которыми он ухаживал. Одинокие женщины, которых он утешал или словом, или тихонько похлопывал их ниже спины, так чтобы – не дай бог! – нее увидела мама. А я все видела и никогда своего папочку не выдавала. Папа всю жизнь до старости пользовался большим успехом у женщин.
Он был прекрасно сложен, выше среднего роста. Очень сильный и чрезвычайно легкий в движениях. Танцевал пластично и любое па брал с ходу. У папы были синие глаза, темные вьющиеся волосы и открытый, теплый взгляд. Но самым прекрасным в нем была улыбка! Когда он улыбался – улыбались все! Если представить себе то время, те моды, моего папу с лучезарной улыбкой да еще с баяном в руках… Да ни одна женщина не могла устоять!
Были у него и бесконечные поклонники. После работы около нашего окна его уже поджидали несколько человек.
Я смотрела на маму: чем кончится? Или папа их пригласит в дом, и я буду выступать, или он даст им денег, и они уйдут. И тогда я не буду выступать, а буду слушать сказку.
А один поклонник был непьющий. Он входил, здоровался, глядя неотрывно на папу, садился на диван и клал на колени кепку. Папа сидел напротив, на нашей кровати с шариками, и играл для него. Для таких «настыящих» ценителей музыки папа безукоризненно играл «репертуар», усвоенный еще в муздраминституте: два марша – «Привет музыкантам» и «Старые друзья», танго «Брызги шампанского», польку-бабочку и «Турецкий марш» Моцарта. Этот поклонник все прослушивал, благодарил, прощался, все так же неотрывно глядя на папу, и уходил.
– Что ему от тебя надо, Марк? Ну раз послушал, ну два… Сколько можно? Черте что!
– Леличка, он тибе мешаить? Хай человек слушаить… И мне тренировка…
Среди поклонников были и нищие. Они знали все его маршруты и поджидали папу на дороге. Все знали его по имени и отчеству. Еще бы! Щедрее никто не одаривал! Папа останавливался, разговаривал с ними, расспрашивал. Ему все было интересно.
До войны каждое утро в нашей маленькой комнатке раздавался стук в окно. В форточку просовывалась голова растрепанного человека. У него в горле была резинка, а на кадыке железка с дыркой, из которой вылетал свист. Он был калека. Звали его Андрей. Я не могла к нему привыкнуть. При виде его всегда забивалась в угол.
– Да ты не бойсь его, дочурка. Ета хороший человек. Людям усем нада памагать… Ты даешь, и тибе бог дась… Во, моя детка…
Этот Андрей приходил к нашему окну каждый день, как на работу. Постучит, подождет, а потом хрипит: «Марк Гаврилович! Здравия желаем…»
– Иди, – ядовито говорила мама, – твой дружок пришел…
– Полегчий, полегчий, девка, на поворотах, а то быстро у меня схватишь. – И, широко улыбаясь, вырвав у мамы деньги, направлялся к окну. Деньги всегда были у мамы. Папа их моментально тратил или безвозмездно отдавал «взаймы». Андрей мне не нравился. Тут я была на маминой стороне. Такой нахальный, неприятный человек, а папа с ним так…
Этот калека всегда сидел на углу Рымарской и нашего Мордвиновского переулка. Около того здания, с которым у меня потом будет так много связано…
При вступлении немцев в Харьков в этом здании была сперва немецкая ремонтная часть, затем – немецкий госпиталь. Когда Красная Армия в первый