Не глинтвейн и даже не то запомнилось мне, что она всю ночь просидела тогда со мной, а эта вот насмешка. Опять не преминула меня подколоть. Мало ей, что я и так делаю крюк, идя по воскресеньям в церковь, лишь бы не нарваться на ее ехидное замечание? Не могу же я объяснять ей, не желающей ничего понимать, что для меня значит богослужение, сколько незримых теней на церковных скамьях рядом со мной – теней всех, кто вот так же веками молился?.. Что этот час в церкви – единственная возможность увидеться опять с покойными матерью и отцом?.. Ничего этого Эмеренц все равно не примет, не поймет. Она вроде дикаря, который при виде мирного крестного хода с хоругвями тотчас принимается размахивать своим боевым стягом. Таким боевым стягом служило Эмеренц ее вечернее платье с блестками.
С достойной чуть не шестнадцатого века страстью воевала старуха не только с церковью, попами, но и самим Господом Богом и всеми библейскими персонажами, исключая разве Иосифа Святого, которого чтила за его ремесло: отец Эмеренц тоже был плотником. И, повидав ее родительский дом, что величаво высился за забором, напоминая своей наружной галереей с массивными столбами-колоннами и двухступенчатой крышей не то представительные крестьянские хоромы в стиле барокко[6], не то дальневосточную пагоду, можно было составить себе некоторое представление о вкусах и характере покойного Йожефа Середаша. А построенный им по собственноручному плану, окруженный клумбами и «пегими», по выражению Эмеренц, платанами, которые успели к моему посещению стать могучими исполинами, дом оставался импозантнейшим строением в Надори, служа столярной и плотницкой мастерской тамошнему кооперативу. Однако в сбивавшем меня с толку вольтерьянстве Эмеренц я не находила никакой логики, прямой причинной связи со всем этим, пока – с помощью другой уже приближенной Эмеренц, зеленщицы Шуту – не обнаружились кое-какие психологические опоры и не вырос целостный сюжет.
Разлад ее с церковью был не каким-либо следствием пережитой осады[7], последним отзвуком войны и первым плодом мира – философических, так сказать, раздумий о будущем на обугленных руинах прошлого. Это была самая заурядная примитивная месть за посылку, которую ее приход получил от скандинавской епархии в рамках какой-то благотворительной акции. О вероисповедании Эмеренц никто до тех пор всерьез не дознавался, и в церкви ее не видели; всегда она была занята, особенно вначале, когда подряжалась еще и стирать – главную стирку, с кипячением, устраивая как раз по воскресеньям. Все – в церковь, а она разведет огонь, нагреет котел и давай мылить белье. Однако известие, что церковная община получила дар от дальних единоверцев, дошло и до нее: одна ее знакомая, Полетт, прибежала с этой новостью. И когда началось распределение вещей, Эмеренц, до того ни разу не посетившая храма, вдруг появилась в черном среди собравшихся. Из ближайших домов ее все знали; но включить в число получательниц никому не пришло в голову. И дамы, руководившие раздачей в присутствии представителей шведской миссии, лишь в замешательстве озирались на долговязую фигуру, ожидающую с каменным лицом своей очереди.
Они, конечно, сообразили, что она, по всей вероятности, из того же прихода, хотя и не бывала в церкви; но все шерстяные костюмы и платья к тому времени кончились. На дне корзины остались одни выходные вечерние, которые отобрала из своих уже ненужных какая-нибудь шведская доброхотка, не очень задумываясь о здешних условиях. Отпускать ни с чем прихожанку им, однако, не хотелось. Подумали, отнесет полученное платье куда-нибудь в театр, дом культуры продать или выменяет на него съестное. Ни у кого и в мыслях не было посмеяться над ней, как это восприняла Эмеренц, которая швырнула платье под ноги даме-распорядительнице – и с той поры закаялась ходить в церковь, носа больше не казала туда – не только из-за работы, но даже в выдававшиеся свободные часы. Бог и церковь сомкнулись в ее сознании с этими благотворительницами, и она не упускала уже случая послать ядовитую стрелу в стан молящихся, не щадя и меня, если доведется застать выходящей из дома за полчаса до воскресной службы с псалтырью в руках.
Не зная еще этой истории, я в первую такую встречу с невинным, неискушенным видом даже осведомилась, не хочет ли она пойти со мной. Эмеренц вскинулась: она не какая-нибудь этакая барыня-сударыня, чтобы намазанной-накрашенной в церковь спешить – себя показать; ей еще перед домом надо подмести. Да она и без того не пошла бы! С недоумением воззрилась я на нее: как это она, проводящая жизнь в трудах и заботах о ближних, если на кого и похожая, так на библейскую Марфу, ее духовная сестра (это стало мне ясно с самого начала) – как могла она настолько разойтись со Всевышним? Узнав же повод, эту историю с платьем, попробовала ее пристыдить за такое возмутительное поведение. Но Эмеренц только рассмеялась мне в лицо, что ей совсем не шло: ни слезы, ни легкомысленная веселость как-то не вязались с ней, были не в ее натуре.
Церковь да попы ей ни к чему, объяснила она. И подать эту церковную она не платит: успела за войну наглядеться на Господню работу! Против плотника-то с сыном ничего не имеет: оба – люди трудящиеся. Да только сбили сына с толку эти болтуны-политики, впутали в какую-то историю (почему его и казнили: властям неугоден стал!). Но больше всего мать, бедняжку, жалко; ни дня ведь покоя не знала, тревожилась за сына. Хотя странно