2 страница
мой дед навалился на директора, тот вывернулся в сторону окна, выходящего на Восточную Пятьдесят вторую улицу, и успел заметить, что на тротуаре внизу вроде бы собирается толпа.

Дед набросил телефонный провод на горло директора. У него было минуты две до того, как ракета его гнева сожжет свое топливо и начнет спуск к Земле. Нескольких минут вполне бы хватило. Во время Второй мировой войны деда научили пользоваться гарротой[1]. Он знал, что задушить, умеючи, можно очень быстро.

– О господи, – выговорила секретарша мисс Мангель, запоздало появляясь на пороге.

Мисс Мангель не растерялась, когда дед ворвался в кабинет; позже она рассказывала, что ей показалось, будто от него пахнет дымом. Она успела дважды нажать кнопку интеркома, прежде чем дед вырвал у нее трубку. Он схватил интерком и выдернул провод из гнезда.

– Вы за это ответите, – сказала мисс Мангель.

Пересказывая эту историю тридцать два года спустя, дед ставил рядом с именем мисс Мангель галочку восхищения, но тогда ракета его гнева была в середине восходящей ветви параболы, и слова секретарши дали ей новый импульс. Дед швырнул интерком в окно. Звук, услышанный директором, издал аппарат, вылетая сквозь стекло на улицу.

Услышав снизу возмущенный крик, мисс Мангель подошла к окну посмотреть. На тротуаре сидел мужчина в сером костюме и смотрел на нее снизу вверх. Левое стекло его круглых очков было залито кровью. Он смеялся[2]. Столпившиеся вокруг прохожие предлагали помощь. Вахтер сказал, что сейчас вызовет полицию. Тут-то мисс Мангель и услышала вопли шефа. Она отвернулась от окна и вбежала в кабинет.

На первый взгляд помещение казалось пустым. Затем она услышала скрип обуви по линолеуму – раз, второй. Над столом показался затылок моего деда и снова исчез. Храбрая мисс Мангель обошла стол. Ее начальник лежал ничком. Мой дед сидел у того на спине, подавшись вперед, и душил его импровизированной гарротой. Директор бился и сучил ногами, силясь перевернуться на спину. Мертвую тишину нарушал лишь звук, с которым скребли по линолеуму носки его дорогих кожаных туфель.

Мисс Мангель схватила с директорского стола нож для бумаг и вонзила деду в левое плечо. По оценке деда, высказанной много лет спустя, этот поступок тоже заслуживал галочки.

Нож вошел не больше чем на полдюйма, но резкая боль блокировала какой-то телесный канал гнева. Дед засопел. «Я как будто проснулся», – сказал он, когда первый раз излагал мне эту историю меньше чем за неделю до смерти. Он снял провод с директорской шеи и смотал с руки, на которой остались глубокие борозды. Трубка с грохотом упала на пол. Дед встал, упираясь подошвами в пол по обе стороны от директора, и шагнул вбок. Директор перекатился на спину, сел, затем отполз на заду в промежуток между двумя шкафчиками. Он со всхлипом втянул воздух. В падении он прикусил нижнюю губу, и сейчас зубы у него были розовые от крови.

Мой дед повернулся к мисс Мангель. Вытащил нож для бумаг из плеча и положил на директорский стол. Когда его приступы гнева иссякали, можно было видеть, как к глазам приливает раскаяние.

– Простите меня, – сказал он мисс Мангель и директору.

Думаю, он сказал это также моей матери, которой в то время было четырнадцать, и бабушке, хотя уж ее-то вины тут было не меньше. Возможно, оставалась еще маленькая надежда на прощение, но дед говорил так, будто не ждет его, да, в общем-то, и не хочет.

* * *

Дед умирал от рака костей, и врач для обезболивания прописал ему гидроморфон. Я заглянул попрощаться с дедом примерно в те дни, когда немцы ломали Берлинскую стену, и мягкий молот опиоида как раз пробил брешь в его привычке молчать. На меня полились рассказы о несчастьях, о сомнительном везении, о подвигах и неудачах. Мама устроила его в своей гостевой спальне, и к тому времени, как я добрался до Окленда, ему уже кололи почти двадцать миллиграмм в день. Дед заговорил, не успел я сесть рядом с кроватью. Это выглядело так, будто он меня ждал, но, наверное, он просто чувствовал, что время поджимает.

Воспоминания шли в произвольном порядке, кроме первого, оно же самое раннее.

– Рассказывал ли я тебе, – спросил он, беспечно развалясь на своем паллиативном облаке, – как выбросил котенка в окно?

Я не сказал – ни тогда, ни в последующие дни до того, как дед погрузился в это облако окончательно, – что он вообще почти ничего не говорил мне про свою жизнь. Мне еще только предстояло узнать о нападении на директора «Федеркомс инкорпорейтед», поэтому я не мог заметить в ответ, что в его автобиографии рано наметился мотив дефенестрации. Позже, когда он поведал мне о мисс Мангель, интеркоме и чешском дипломате, я предпочел оставить остроумное замечание при себе.

– Он разбился насмерть? – спросил я.

Я ел из чашки малиновые мармеладные шарики. Дедов желудок ничего не принимал, кроме этих шариков и ложки-двух куриного бульона, который мама готовила ему по рецепту бабушки, родившейся и выросшей во Франции, – по этому рецепту бульон осветляют лимонным соком. Даже на мармеладные шарики деда не очень тянуло, так что их можно было не экономить.

– Это был третий этаж, – сказал дед и добавил так, будто его родной город славится твердостью своих мостовых: – В Филадельфии.

– Сколько тебе было лет?

– Три или четыре.

– Господи. Зачем?

Дед высунул язык один раз, второй. Он делал так каждые несколько минут. Часто казалось, будто он высмеивает мои слова, но на самом деле это был побочный эффект лекарства. Язык был бледный, ворсистый. Я знал, что дед может дотянуться его кончиком до носа, – в детстве мне очень нравилось на это смотреть, только он редко соглашался. Небо за окном маминой гостевой спальни было серым, как венчик волос вокруг загорелого дедушкиного лица.

– Любопытство, – заключил он и снова высунул язык.

Я ответил, что, по слухам, любопытство бывает опасным, особенно для кошек.

В детстве мой дед жил с родителями, отцовским отцом и своим младшим братом Рейнардом – дядей Рэем моей матери – в трехкомнатной квартире в доме на углу Третьей улицы и Шанк-стрит в Южной Филадельфии.

Его отец, немецкоговорящий уроженец Пресбурга (ныне Братислава), в двадцатых-тридцатых годах пытался зарабатывать бакалейной торговлей. Прогорев в очередной раз, он понял, что проще стоять за чужим прилавком и смотреть, как грабят чужую кассу, и променял мечту о собственном деле на место продавца в винном магазине. В рассказах деда его мать предстает двужильной и бесконечно доброй, «святой», посвятившей себя рабскому служению мужу и сыновьям. На фотографии это приземистая женщина, затянутая в стальной корсет, обутая в практичные черные туфли, с таким бюстом, что в нем могли бы поместиться турбины. Почти неграмотная, она ежедневно заставляла