2 страница
понаехали», — молодой, в только что полученной форме лейтенант госбезопасности брезгливо пятился к двери, боясь испачкаться в испражнениях, коими, по его разумению, всегда изобиловал хлев.

Хлеб из опилок.

Хлеб из отрубей.

Хлеб с маслом.

На русскую Масленицу Рубель, Луи, Роббер и Зиту всякий раз надевали на затылки вырезанные из картона и обклеенные фольгой нимбы и пели длинные заунывные канцоны на латыни, видимо, духовного содержания.

Гимны-гимны. Мычали-мычали. Агнцы-агнцы.

А ведь уже в самом слове «гимн» есть все признаки полного отсутствия в нем жизни, всякого движения соков, совершенного окоченения конечностей.

«Гимн, гимон, кимен, гихм, гимх, химон, гимен» — попытка произнести эти слова-мумии, слова-уродцы высушивает гортань, буквально выжигает ее, превращает в потрескавшуюся киммерийскую глину, из которой они, эти слова, собственно, и вылеплены.

А Рубель, Луи, Роббер и Зиту лепили из хорошо просоленного хлебного мякиша монеты и оставляли на них оттиски профилей римских императоров, что прославились в свое время гонениями на первых христиан, — Максимиана, Юлиана Отступника, Галерия, Диоклетиана, Максимина Дазы.

Затем на эти монеты можно было купить специально освященные семена для пасхального ящика-реликвария, доверху наполненного землей, а потом откармливать едва проросшей здесь травой толстых, лупоглазых, страдающих булимией хомяков.

Хомяки беспомощно переваливались с боку на бок, озирались по сторонам, сопели.

Или нет, купить на эти монеты корм для рыб, что сонно плавали в пожелтевшем от слизи аквариуме. Плавали-плавали да испуганно пялились на расшитую стеклярусом восьмиугольную салфетку в виде рождественской звездицы, которой этот аквариум был накрыт. Думали, что это небо такое над ними, ведь они другого-то и не видели никогда.

Зофья Сергеевна лежала на полу, накрыв лицо париком, чтобы не видеть, как небо перевернулось. Вернее сказать, потолок перевернулся. Это так всегда получалось, если лежать головой к двери или висеть головой вниз…

А Вожега свешивался головой вниз из окна второго этажа, тряс головой, усиливая тем самым внутри нее кровообращение. И вот из носа начинала идти кровь.

— Слышь, Вожега, иди в «города» играть! — звал коренастый, с красным, как каленый медяк, лицом парень по фамилии Румянцев, но почему-то при этом имевший прозвище Румын. — Или забоялся, Вожега? А?

Не дождавшись ответа, который его, впрочем, и не интересовал, Румын глубоко, с каким-то даже особенным удовольствием, остервенением ли втыкал напильник в землю, прочерчивал круг, тем самым показывая, что занял «город», и говорил: «Это мой город, Петерберг».

Вообще-то у Вожеги было имя — Петр.

А Вожегой звали потому, что в Москву его привезли вскоре после войны из расформированного детдома, который находился в поселке Вожега, километрах в ста севернее Вологды, и поселили у его дальней родственницы по отцовской линии — глухой Нины Колмыковой, как раз в этом самом двухэтажном бараке на Щипке.

В те далекие времена, когда Вожега еще был Петром, он любил залезать на огромную, дымящуюся высохшим мхом гранитную кручу, в расселинах которой обнаруживались следы морских раковин, моллюсков и окаменевших водорослей. Это означало, что раньше, много миллионов лет назад, здесь находилось море, которое впоследствии то ли высохло совершенно, то ли поднялось и опрокинулось, оставив после себя лишь растрескавшееся дно, усеянное изъеденными солью скелетами морских животных.

И вот с этой кручи Петр смотрел вниз, на железную дорогу, на станцию, на пристанционные постройки, на поселок, наконец, который тогда казался ему целым городом.

Стало быть, этот город — Вифсаиду, Некрополис, Эммаус, Иштар, Коман, Петерберг — Румын и занял, читай, вытоптал отцовскими лыжными ботинками, которые, как полный дурак, он носил на два шерстяных носка даже летом. Ну, прели ноги, конечно, прели, крючило пальцы, чувствовал мерцающие угли под ногтями, но выхода-то другого не было, потому как ботинки были размера на три больше, а носить-то что-то надо было. Вот и носил, вот и страдал, хотя в большей степени почитал страдание за привычку, а невыносимое — за желанное.

— Румын, а Румын, ты — дурак! — кривлялся Вожега и вертел указательным пальцем у виска, — понял?

— Выйдешь, убью, — деловито, даже не поднимая глаз, отвечал Румын и продолжал ковыряться напильником в земле.

«Наверное, он размахнется и со всей своей бычьей силы ударит меня кулаком в лицо», — ежился Вожега, когда отворачивал кран рукомойника и подставлял затылок под ледяную струю, которая по шее и скулам стекала частью в раковину, а частью — за шиворот.

Становилось немного легче, и боль уходила куда-то внутрь головы, где пряталась в нору, чтобы таиться в ней до поры.

Зофья Сергеевна наконец вставала с пола, интуитивно поправляла парик, ведь она почти наизусть знала все неровности и шишки на собственной голове, а потом короткой, специально для того сооруженной из обрезка арматуры кочергой сдвигала с огня кирпич и ставила на его место чайник.

Говорила себе: «Главное, не забыть, после того как чайник закипит, вновь вернуть кирпич на огонь».

Смолу варили в чугунных таганах на берегу Яузы.

Тут же коптили рыбу.

Выкапывали в отвесных песчаных берегах пещеры, где охлаждали вино.

Пойло.

«Вот и к чаю все готово», — говорила Зофья Сергеевна.

Песок в жестяной с орнаментом в виде перевернутых вниз головой верблюдов банке из-под кофейного напитка да густого, коричневого от суточного лежания в заварке цвета вчерашний или даже позавчерашний лимон.

Этот лимон можно было давить ложкой до тех пор, пока он не переставал пузыриться и выпускать при этом из себя терпкую, пахнущую прелой хвоей кислоту.

Зофья Сергеевна всегда пила чай мелкими, каркающими глотками, будто бы в горле у нее со скрежетом двигалась медная, заплывшая масляной краской задвижка из тех, что уже невозможно отодрать даже плоскогубцами от рассохшихся и покосившихся окон веранды. Отбить молотком или кирпичом можно еще попытаться.

«Нет, не забыла, не забыла», — улыбалась она и передвигала кирпич обратно на конфорку.

От кирпича исходило тепло.

Потом кухонным полотенцем Зофья Сергеевна вытирала вспотевшие затылок и лоб, доставала со дна чашки то, что осталось от лимона, выбрасывала эти останки в ведро под раковиной и кричала:

— Папа, чай будете?

— Нет, не буду, — доносилось глухое, хриплое бульканье откуда-то из глубины квартиры, — не буду, потому что ты, стерва такая, мой лимон сожрала!

— Ну как хотите, папа, а то я крепкий заварила — Кронштадта не видать.

— А к чаю у нас что-нибудь есть? — продолжал капризничать старик.

— Вы же знаете, папа, что к чаю у нас ничего нет.

— Ну тогда и не буду чай пить, только ссаться потом. Сама пей, дура!

— Что вы такое, папа, говорите, как вам не стыдно.

— Стыдно, у кого видно, а я правду говорю!

— Да уж, папа, вы вечно правду говорите. Вы со своей этой правдой надоели всем!

— Не смей, слышишь, не смей дерзить отцу, а то — прокляну!

Через приоткрытую дверь Вожега заглядывал в комнату, где на железной кровати, придвинутой к самому окну, лежал отец Зофьи Сергеевны — Сергей Карпович Турцев, которого из-за его по-птичьи крючковатого носа