Однажды я побывала у нее в гостях. Она жила в Вильмерсдорфе, в большом, солидном многоквартирном доме с решетчатой шахтой лифта. Войдя в подъезд, я учуяла весьма характерный запах, который ни с чем не спутаешь, – смесь аромата хорошего кофе и восковой мастики. “Значит, – подумала я тогда, – есть еще люди, которые варят натуральный кофе и пользуются высококачественной мастикой”.
Эльза Готтшальк жила вдвоем с отцом, что роднило меня с ней. Мысленно я представляла себе этого высокообразованного человека, о котором она много рассказывала, крупным мужчиной с седой гривой волос. А оказалось, он маленький и лысый. У Эльзы была привычка то и дело класть руку ему на голову. “Перестань!” – твердил он.
Когда мы пили суррогатный кофе, она сказала:
– Итак, папа, – с ударением на втором слоге: папá, – вот увидишь, твои ожидания не будут обмануты. Мадемуазель Ялович блестяще копирует этого простака, ну, наладчика из-под Бромберга, я смеялась до слез. В нынешние времена редко выпадает случай посмеяться, но теперь и ты можешь увидеть сей маленький спектакль. Мадемуазель Ялович, не откажите в любезности!
Я польщенно засмеялась и встала. А потом вдруг по наитию сказала:
– Нет. Не хочу. Не хочу высмеивать простого, добродушного противника нацистов. – Я ведь точно знала, чего от меня ждали: как Макс Шульц в деревянных башмаках, танцуя польку, спешит по цеху и распевает “Дай мне распробовать алые губки, не отпускай в одиночку домой”.
Тут маленький лысый мужчина с одухотворенным лицом тоже встал.
– Эльза, – сказал он, – ты не обманула моих ожиданий. Поздравляю. Ты приобрела весьма стоящую подругу. Позвольте, барышня, и мне выразить ту же симпатию, какую питает к вам моя дочь. – В заключение своей краткой речи он объявил: – Сейчас я покажу вам самое святое.
В конце коридора он отворил дверь в маленькую комнату, где по стенам стояли высоченные, очень пыльные книжные шкафы. Повсюду паутина. Зачарованная атмосфера. Господин Готтшальк явно не пожалел ни расходов, ни усилий, чтобы собрать в этой комнате буквально все издания “Фауста” и литературу о “Фаусте”, какие сумел добыть. Он был большой поклонник Гёте, а в свободное время – исследователь “Фауста”.
Суррогатный кофе остывал на столе. И пока мы стояли в этой странной пыльной комнате среди паучьих тенет, он снимал с полок то одну, то другую книгу и рассказывал о ней. Я слушала как завороженная.
В конце концов настала пора идти домой. Мы уже стояли в передней, когда он сказал:
– Хочу показать вам еще кое-что очень ценное. – Он достал китайский перевод “Фауста” и пояснил: – Вот это для меня огромное утешение. Германия предала немецкую культуру, но в Китае “Фауст” будет жить дальше.
3Визит к Норе Шмилевич вообще-то был лишним: ее комната на Урбанштрассе выглядела в точности так, как она описывала. Мы договорились, что я зайду в субботу, во второй половине дня. Я заранее купила ей маленький букетик, а потом забыла его дома.
Вспомнила только почти у станции. Помчалась назад, отперла дверь и еще в передней крикнула:
– Я забыла цветы!
Знала, что, как всегда по субботам, у нас гостья – Ханхен Кох.
“Пожалуйста, не уходи”, – упрашивал отец еще до моего ухода.
“Я тут каждую субботу торчу, когда она заявляется, причем часами!” – отрезала я. Эти визиты были адским мучением.
Мои родители много лет знали Эмиля и Ханхен Кох, которые жили в некогда нашем летнем домике в Каульсдорфе. Он служил в пожарной части, она работала в прачечной – простые люди, но противники нацистов и всегда на нашей стороне.
После смерти мамы Ханхен Кох заходила к нам каждую субботу. Целый день сидела в нашей тесной комнате, якобы из готовности помочь и любви к ближнему. На самом же деле нам приходилось ее развлекать. И нередко мы заранее планировали настоящую программу – кто, когда и что будет рассказывать. “Эта тема может занять полчаса, и другой сможет передохнуть”, – прикидывали мы. Ни для кого в нашем окружении, в том числе и для мужа Ханхен, не было секретом, что она интересовалась в первую очередь моим отцом.
Сейчас, вернувшись в квартиру, я обнаружила, что дверь в нашу комнату заперта на задвижку.
– Открой, я забыла цветы! – крикнула я.
Дверь открылась, и обнаженная рука отца протянула в щелку цветы.
– Без этого было никак нельзя? – резко спросил он.
Когда я вечером вернулась, он все еще злился:
– Ты бросаешь меня на произвол этой особы? Стоит ли подвергать меня такой опасности, когда нет ни малейшей симпатии, только отвращение?
Это была единственная вспышка негодования по означенному поводу, какую мне довелось пережить.
Спустя несколько месяцев, 18 марта 1941 года, отец умер. Наверно, он это предчувствовал. Над дневниковыми заметками, которые он до самой кончины вел в тетрадке за пять пфеннигов, за несколько дней до смерти стоял заголовок: “Словно в открытом море”. Вероятно, он испытывал ощущения как при морской болезни. “Я прилег на минутку, потому что очень закружилась голова, – записал он, – а потом все прошло”. Но ему было ясно: речь шла о жизни и смерти.
Он умер, когда меня дома не было. Впервые с начала принудительных работ мне дали бюллетень, причем в результате встречи с еврейкой-врачом Хеленой Гутхерц. Едва мы на станции “Александерплац” обменялись несколькими словами, как она сказала: “Вы кашляете! Я выпишу вам больничный. Каждому из нас нужно денек-другой отдохнуть”. Я охотно согласилась. Правда, она не сказала, что ей самой необходим мой больничный, поскольку она почти ничего не зарабатывала.
Свадебная фотография Эмиля и Йоханны Кох, 1929 г.
Восемнадцатого марта 1941 года меня с утра пораньше вызвали к сименсовскому страховому врачу. Госпожа Кох предупредила, что зайдет в первой половине дня, а я предполагала вернуться домой примерно в полдень. Мы с отцом собирались взять ее с собой на обед к Данцигерам – пусть увидит, что это такое, – хотя обычно неевреи в подобные заведения не ходили.
Спустившись по лестнице на станцию “Александерплац”, я увидела госпожу Кох. Бледную как полотно.
– Ты давно здесь ждешь? – удивленно спросила я.
– Около часа, – ответила она. Ей хотелось подготовить меня, но вышло все очень неловко. – Папенька… – снова и снова повторяла она, что меня раздражало, звучало манерно и совершенно не соответствовало ее подлинному берлинскому диалекту, – папенька мне не нравится.
– Как