3 страница
Тема
и на гораздо более глубоком, чем достигает любая форма искоренения, уровне уверовал, что эта обязанность соизмерима с самим званием человека, что цивилизация, роскошь, безопасность и справедливость могут быть сметены в мгновение ока, что, какими бы определенными и милосердными ни казались пути развития мира, они не постоянны. Вопреки мнению тех, кто не прошел через четыре года сражений, его убеждения и действия в этой связи вели его не к жестокости, а от нее. До самого смертного часа он не откажется от самодисциплины, готовности и решительности, которые позволили бы ему дойти до последнего предела в защите того, что нежно, преходяще и уязвимо, и тех, кого он больше всего любил.

Хотя он не думал о таких вещах, пока плавал, именно они обусловили его настрой при достижении разогретого и возбужденного состояния, общего для спорта и битвы. Выйдя из воды, однако, он был образцом невозмутимости. Пока он стоял под душем, пахучий и горький на вкус гель из сосны и каштана – он привез его из Германии сразу после Дня Победы над Японией[5], с которого не прошло и года, – обращал воздух в рай. Бассейн принадлежал ему одному, никто из стариков так и не появился, чтобы грести поперек его пути на манер императорских моржей. Лучась здоровьем, он одевался, а горький вкус становился все более и более сносным, обращаясь в воспоминание.

Находиться в прекрасный день в Нью-Йорке означает чувствовать себя в опасной близости к любви. Деревья в парках окутаны сияющими облаками цвета, клубы дыма и пара поднимаются в синеву или вьются, уносимые ветром, и разрозненные движения, каждое из которых требует предельной сосредоточенности, сливаются в марево красок, движений и звуков, чарующее, как первый танец или первый поцелуй. Во время войны он иногда слышал во сне звонки трамваев, рожки, свистки, клаксоны и отдаленные гудки паровых паромов. Все это образовывало картину, привлекательную не столько пламенем ее богатой палитры, сколько искрой, которая его зажгла. Во времена самых суровых страданий и смертельной опасности он знал, что его грезы о доме, где все представляется прекрасным, это, по сути, тоска по женщине, для которой он создан. Так ему это виделось, когда он был солдатом, и так ему удалось выжить.

На протяжении пяти-шести миль до Саут-Ферри[6] его плотно обступала жизнь города, и он был благодарен за это как никто. Склады истории поставляли аккумуляторы образов, заряженные энергией всех, кто явился раньше. Они возникали в столбах света, заполненных пылью, словно душами сотен миллионов умерших, взволнованных своим освобождением, в солнечных лучах, пролегающих между высотными зданиями, словно чтобы охотиться за темными тенями и уничтожать их, в ничем не примечательных мужчинах и женщинах, память о которых бесследно исчезнет через одно-два поколения, но чьи лица, озабоченные и серьезные, на долю секунды ухваченные на улице его взглядом, представлялись лицами застигнутых врасплох ангелов.

На Мэдисон-сквер он на секунду встретился взглядом с очень старым человеком. В 1946 году тому, кто родился в последний год Гражданской войны, было восемьдесят один. Этому было за девяносто, и в молодости он, возможно, сражался при Энтитеме или Колд-Харборе[7]. Хрупкий и полный достоинства, в отлично сшитом костюме, шедший так медленно, что, казалось, он вообще не двигается, он повернулся у самого входа в цитадель одной из страховых компаний, чтобы через древние кованые ворота посмотреть на деревья в парке. Никто не может описать мир очень старых людей, равно как и старики не могут истолковать мир молодых, потому что никто никогда не в состоянии увидеть это в своем отражении. Поэтому кто мог знать подлинный вес всего того, что было в сердце этого человека, или понять откровения, начавшие выплескиваться из памяти, создавая течение, которое в скором времени унесет его ввысь?

В Маленькой Италии Гарри увидел полдюжины мужчин, грузивших на телегу тяжелые бочки. Борта телеги были из досок размером два на четыре, соединенных симметрично провисшими цепями. Две серых в яблоках лошади ждали под дугами. Бочки поднимали в согласованном ритме, катили вдоль телеги, а затем ставили на попа. Для этих людей мир был подъемом бочек, и ничто не могло бы обеспечить хореографию их движений более совершенно, чем поставленная перед ними задача. Когда же Гарри вырвался наконец из окружения высоких зданий Уолл-стрит в Саут-Ферри, гавань была серой и почти зеленой, а небо – нежно-голубым.

В газетном киоске в терминале парома он купил газету, сложил ее, сунул под мышку и, вооруженный таким образом, прошел через пятно солнечного света в середине помещения, по краям зачерненного тенью, и встал у складных стальных ворот под вывеской «Паром на Сент-Джордж». Оттуда был виден спуск с железными перилами и пандусами, где висели на цепях сходни из кованых стальных пластин, готовые скрепить прибывающий паром с землей и принять тысячи пассажиров, которые затем спустятся в тоннели метро, тянущиеся на сотни миль.

Хотя уже было жарко, все взрослые мужчины оставались в шляпах – календарь еще не достиг той волшебной переменчивой даты, когда боги выдают мужчинам Нью-Йорка лицензию перейти на соломенные канотье. Возможно, это разрешение как-то связано с близостью равноденствия, числом дней с температурой выше определенного уровня или половой зрелостью цикад, обитай они в каньонах из каменной кладки. Но когда это происходит, то происходит сразу, а сейчас этого еще не произошло. Мужчины по-прежнему упаковались в фетровые шляпы, пальто и галстуки, а на женщинах были довольно длинные платья и юбки, жакеты и летние шали, частично прикрывавшие роскошь рук и плеч, которые скоро будут оголены.

Он сотни раз наблюдал, как причаливает паром со Статен-Айленда[8], и почти никогда не слышал, чтобы идущие по пандусам разговаривали. Хотя пару раз молодые девушки взволнованно обсуждали свои планы на день, те, для кого это было привычно, ступали на сходни в похоронном молчании. Но, поскольку они прибывали на Манхэттен со Статен-Айленда – а что бы кто ни думал о Манхэттене, там слишком мало мертвых, которым веками отказывали в погребении, вынуждая их проводить вечность в Бруклине, Квинсе или Нью-Джерси, – их молчание, когда они шаркали ногами по стали, должно было иметь какую-то другую природу. Даже коровы, подумал Гарри, ревут и мычат, когда проходят вереницей через загоны и ворота.

Вот этим-то все и объяснялось. Они не были коровами. Молчание выражало их достоинство, их протест против того, что их гонят по индустриальным проходам, железным пандусам, огороженным цепями, и они – живые, дышащие мужчины и женщины – перемещаются там, точно древесина или руда. Оно говорило об их сдерживаемой тревоге из-за того, что их согнали в толпу и гонят в темный, тесный