Дунаиф стоял и молча изучал Жюля – так любитель живописи смотрит на картину. Постоянно бывая среди людей, привыкаешь смотреть в лица и не видеть их. Но на лице написано так много – о прошлом, о правде, надежде, боли, любви и скрытых возможностях, – что каждый мужчина и каждая женщина заслуживают кисти Рафаэля или Вермеера, чтобы все это отобразить.
Что же видел Дунаиф? Он предположил, что человек, стоящий перед ним, как и очень многие – хотя здесь все высечено с особой, необычайной глубиной, – несет в себе тяжесть прошлой жизни, не покидающей его никогда, любовь к тем, кого уже нет, запас ярких воспоминаний и, не в последнюю очередь, раны истории. Этот умный, храбрый и поверженный старик, сидящий перед ним, и наверняка неразговорчивый старик был куда интереснее доктору, чем сексуальные муки и карьерные невзгоды, изливаемые каким-нибудь двадцативосьмилетним нытиком.
Через несколько минут созерцания Жюль спросил:
– Может, я войду и мы поговорим или вы предпочитаете просто стоять в дверях и смотреть на меня?
Дунаиф широко и гостеприимно повел правой рукой, приглашая гостя войти в кабинет. Два портфенетра[6] с видом на улицу были открыты настежь, белые тюлевые занавески спокойно колыхались в такт дуновению августовского воздуха. Просторный кабинет в три раза превосходил приемную и был полон книг – три стены от пола до потолка занимали книжные стеллажи, книги стопками лежали на столиках и на докторском письменном столе, но все равно места оставалось еще предостаточно. До того как в конце войны дом был разделен на несколько квартир, эта комната служила главной семейной гостиной.
– Вы живете здесь же? – спросил Жюль.
– Выше этажом, – ответил Дунаиф, садясь на стул.
Он сцепил пальцы и чуть наклонил голову, не сводя с Жюля глаз и словно вопрошая: «Ну, что ты должен мне рассказать?»
Не вполне готовый исповедоваться, совсем как новичок, делающий первые шаги в музыке – зачастую тихие и робкие, Жюль начал издалека.
– Кажется, вы единственный психиатр на весь Париж, который сегодня работает, – сказал он. – Какой психиатр… нет, какой француз останется в Париже в августе?
– Я не любитель пляжей, – сказал Дунаиф. – Особенно когда там все. Поэтому я здесь. В августе город тих и прекрасен в своем запустении. Хотя молодые остаются дежурить в больницах, кто-то постарше должен быть на связи, чтобы направлять их.
– А почему никого нет в приемной? Ваш секретарь? Я видел там стойку регистратуры.
– И она, и все остальные сейчас кто где. Париж сжимается, когда они берут с собой все, что, как им кажется, они оставляют позади. На Лазурном Берегу мужчины не на жизнь, а насмерть бьются в теннис, а женщины щеголяют друг перед дружкой сумочками. Как на Фобур-Сент-Оноре[7]. Все на побережье, кроме нас с вами. А вы-то почему остались?
* * *– Я перестал ездить к морю, когда умерла жена. Да и раньше мы выбирались туда, где побезлюдней. На побережье Атлантики к северу от Жиронды. В отличие от остальных жителей Франции я не боюсь плавать в прибое. Вертолеты часто нависали надо мной и по громкоговорителю требовали, чтобы я вернулся на берег. Один как-то раз даже приземлился, и полицейский попытался меня оштрафовать. Я возразил, что плавать в океане – не преступление, но, очевидно, они все-таки думали иначе. Они потребовали документы, которых у меня при себе, конечно же, не оказалось, поскольку я был в одних плавках. Спросили, как меня зовут, чтобы выписать мне судебное постановление. Я назвался Аристидом Рыбой, и один полицейский меня чуть не треснул. Они оглянулись на вертолет, но пилот покрутил головой: мол, нет, мы и так уже под завязку. Тогда они улетели. Это было похоже на сон.
– Да, – сказал Дунаиф. – Вчера приходил пациент, который видел точно такой.
– Распространенная фобия, – ответил Жюль ему в тон. – Вертолет вылавливает тебя из моря.
– Рассказывайте дальше.
– Про побережье?
– Про что угодно.
– Про что угодно… – повторил Жюль, глядя в пол.
– Про все, что происходит с вами.
– Ладно. Это ужасно, мне это страшно не нравится, но, когда я оплачиваю квартальные счета или даже годовые, когда завожу часы каждую неделю, я совершенно уверен, что делал это накануне, не семь дней назад, и не тридцать, и не сто двадцать дней тому, а вчера, будто время остановилось. Когда я ставлю две тысячи четырнадцатый год на чеке – а интересно, молодежь вообще нынче выписывает чеки? ходит ли на почту? читает ли газеты? Похоже, что нет, – я будто попал в фантастический роман. Иногда я пишу на чеке: «тысяча девятьсот пятьдесят восьмой» или «тысяча девятьсот семьдесят пятый», потом перечеркиваю, потрясенно пишу нынешнюю дату и пялюсь на нее, как африканский зулус или американский индеец, забавы ради привезенный в Лондон или Париж в семнадцатом веке. Такое существо, похищенное из родного дома, и не важно, насколько трудно ему жилось в нем, неизбежно затосковало бы по своему мирному прошлому. И в новом для него Старом Свете его осязание будет всегда притупленным, слух – приглушенным, а зрение – искаженным и замутненным. Какая бы красота его ни окружала, только дом – затерянный там, за бескрайним как будто бы морем, – будет для него по-настоящему прекрасным.
– Я понимаю, – сказал Дунаиф. – А позвольте спросить, что именно удерживает вас в вашем прошлом и не дает жить полной жизнью в настоящем?
– Вина.
– Я слыхал об этом. – Психиатр был евреем и знал, что Жюль тоже еврей. – Это ведь Франция, в конце концов. Благочестивые, поднаторевшие католики и те идут сюда исповедоваться. Те, кто перестал ходить на исповедь, приходят каяться в том, что не исповедуются, – чем не исповедь. Евреи, у которых исповедников нет, – чемпионы по саморазоблачению, однако, рассказывая мне о своих грехах, настоящих или вымышленных, вы их не искупаете. Моя работа – не прощение, но понимание.
– Я знаю. Потому и не считаю, что вы или кто-то вроде вас сможет мне помочь.
– Может быть. А может, и нет. – Дунаиф сочувственно подался вперед – если такое вообще возможно; но ему удалось. – Расскажите мне.
– Рационально это или нет, но я чувствую себя ответственным за смерть многих людей и даже животных. Когда умирает кто-то из близких, я думаю, что раз я не смог его спасти, значит я убийца. Эта идея не поддается логике, но от нее не избавиться.
– Это началось – когда? – спросил Дунаиф.
– С моих родителей. Во время войны. Я не спас их.
– Сколько вам было?
– Четыре с половиной.
– Я не останусь без работы, потому что раны младенчества и детства тавром впечатаны в жизни мужчин и