2 страница
прикончить Хедаята, одурманив его вином и газом. Зато Андре Бретон[10] отнесется благожелательно к обоим писателям и их книгам — увы, слишком поздно, чтобы спасти Хедаята от душевных ран, если его вообще можно было спасти, предположив, что зло не было (а оно наверняка было) неизлечимым.

Худенький человечек в круглых очках с толстыми линзами был в изгнании как здесь, так и в Иране; он держался спокойно и скромно, говорил тихо. Ирония и злая печаль сделали его изгоем общества, чему способствовали также его симпатия к сумасшедшим и пьяницам и восхищение перед некоторыми поэтами и их творчеством; возможно, его порицали еще и за то, что он баловался опиумом и кокаином, насмехаясь при этом над теми, кто был к ним пристрастен; а возможно, и за то, что пил в одиночестве или шокировал окружающих заявлениями, что больше ничего не ждет от Бога даже в те вечера, когда гнетущее одиночество подсказывает ему повернуть газовый кран; не исключено, что он чувствовал себя ничтожеством или, напротив, ясно понимал все значение своего творчества, но не верил в успех, — словом, можно предположить любую причину, но все они раздражали окружающих.

Как бы то ни было, но на улице Шампьонне нет никакой мемориальной доски, напоминающей о здешнем пребывании или об уходе Хедаята; да и в Иране его не удостоили ни одним памятником, невзирая на тяжкую неоспоримость истории, сделавшей этого писателя неустранимым, и столь же тяжкую неоспоримость его гибели, все еще довлеющей над его соотечественниками. Сегодня творчество Хедаята живет в Тегеране так же, как он умер, — в нищете и безвестности, на прилавках блошиных рынков или в кастрированных переизданиях, откуда удалены все намеки, грозящие привлечь внимание читателя к наркотикам или самоубийству, дабы уберечь иранскую молодежь, которая и без того заражена этими болезнями — отчаянием, тягой к самоубийству, наркотической зависимостью, — а потому жадно набрасывается на книги Хедаята, если их удается разыскать; вот таким — прославленным и плохо понятым — этот писатель воссоединяется со своими великими собратьями, что окружают его на Пер-Лашез, в двух шагах от Пруста, где он покоится, оставаясь столь же скромным и замкнутым в вечности, каким был при жизни, без пышных венков, почти без посетителей, с того апрельского дня 1951 года, когда он выбрал смерть от газа и улицу Шампьонне, чтобы положить конец всему на этом свете и уйти на тот, разъеденным душевной проказой, неизлечимой и всепобеждающей. «Никто не принимает решения покончить с собой; самоубийство просто живет в некоторых людях, является частью их натуры». Хедаят пишет эти строки в конце 1920-х годов. Он пишет их еще до того, как прочесть и перевести Кафку[11], перед тем, как представить читателям Хайяма. Его творчество открывается с конца. В первом же опубликованном им в 1930 году сборнике — «Зенде бе Гур» («Заживо погребенный») — речь идет о самоубийстве, о саморазрушении; мы допускаем, что там автор точно описывает мысли человека, который убьет себя газом двадцать лет спустя, мирно заснув навеки после того, как уничтожил все свои документы и записи, в крошечной кухоньке, напоенной нестерпимым ароматом пришедшей весны. Он сжег все свои рукописи, быть может, потому, что оказался мужественнее Кафки, или потому, что у него рядом не случилось Макса Брода[12], или потому, что никому не доверял, или просто решил, что настала пора уйти. И если Кафка[13] ушел, захлебываясь кашлем и до последней минуты внося правку в тексты, которые хотел сжечь, то Хедаят умирал в медленной агонии тяжелого сна, ибо его смерть уже была написана двадцатью годами раньше, а жизнь отмечена ранами и язвами той самой проказы, что точила его в одиночестве, проказы, которая, как мы предполагаем, связана с Ираном и Востоком, с Европой и Западом, так же как Кафка, живший в Праге, был одновременно немцем, евреем и чехом, не являясь, по сути дела, никем из них, будучи обреченным больше, чем все они, или же более свободным, чем все они. Хедаят страдал одной из тех душевных болезней, что лишают человека равновесия, необходимого в нашем мире, и эта трещина раскрывалась все шире и шире, пока не превратилась в пропасть; ее даже нельзя назвать болезнью, она — как опиум, как алкоголь, как все, что раздваивает человека, — уже не болезнь, а решение, твердая воля расколоть надвое свою личность, окончательно, до самой смерти.

И тот факт, что мы начинаем данное исследование с Хедаята и его «Слепой совы», означает наше намерение изучить этот раскол, спуститься в эту адскую пропасть, приобщиться к дурману тех женщин и мужчин, которые безнадежно погрязли в своем раздвоении; мы возьмем за руку худенького человечка и пойдем за ним, чтобы увидеть язвы, разъедающие людские души, — наркотики, отрешение — и исследовать то, что называется барзах[14], — промежуточное состояние между двумя мирами, которое поглощает людей искусства и странников.

Вот уж поистине неожиданный пролог; эти первые строки даже сейчас, пятнадцать лет спустя, все так же приводят в изумление, но час, наверное, уже поздний, и у меня, сидящего над этой старой рукописью, слипаются глаза, несмотря на зарб и голос Назери. В ходе защиты Сара приходила в ярость от упреков в «романтическом» тоне этой вступительной части и в «абсолютно неоправданной» параллели с творчеством Грака и Кафки. Однако Морган, ее научный руководитель, все же предпринял попытку — впрочем, довольно наивную — вступиться за свою подопечную, сказав, что «упомянуть о Кафке всегда невредно», каковые слова вызвали досадливый вздох членов диссертационного совета, состоявшего из педантичных востоковедов и прочих литературных шишек, погруженных в полудрему, из коей их могла вырвать только ненависть друг к другу: они мгновенно забыли о необычном предисловии Сары и затеяли между собой сварливый спор о проблемах методологии; в частности, они не понимали, каким боком «прогулка» (один из этих мудрецов, старый хрыч, выплевывал это слово, как ругательство) может иметь отношение к науке, даже если исследователь руководствуется творчеством Садега Хедаята. Я тогда оказался в Париже проездом и был страшно доволен, что мне представился случай впервые присутствовать на защите диссертации — а главное, ее диссертации! — «в самой Сорбонне», однако поначалу испытал насмешливое удивление при виде ветхих коридоров, зала и членов диссертационного совета, засунутого в какой-то самый дальний конец лабиринта познания, где пятеро ученых мужей, все как один, выказывали полное отсутствие интереса к обсуждению диссертации, прилагая нечеловеческие усилия (как и я, сидевший в амфитеатре) к тому, чтобы не заснуть, это действо повергло меня в горькую меланхолию, и в тот момент, когда мы покидали помещение (убогую аудиторию с обшарпанными