И Эпштейн в своем рассуждении о двух гигантах русской поэзии добавляет: «поэтическая речь Пастернака и Мандельштама находится в известном отчуждении от того языка, на котором она создана». Что касается утверждения Эпштейна, что Пастернак «наследник еврейской духовной традиции», то сам поэт вряд ли бы с ним согласился. Хотя и в его стихах нетнет да промелькнет некий как бы нечаянный уклон от «вечной» природы в сторону времени‐памяти и в сторону своей «чуждости».
Я понял: все живо.Векам не пропасть…Спасибо, спасибоТрем тысячам лет…Три тысячи лет – возраст еврейской истории после выхода из Египта, и больше никакой другой…
(Бывали и бойни,И поед живьем,Но вечный наш двойняГремел соловьем.Глубокою ночьюЗадуманный впрокНе он ли, пророча,Нас с вами предрек?)56«Наш двойня» – брат‐поэт, но это не о русской поэзии, не ее поэты могли напророчить появление Пастернака и таких, как он («нас с вами предрек»), и это вообще не о русской истории, нет у нее трех тысяч лет… Не о себе ли и о «чуждости» своей пишет он в стихотворении «Художник» (публиковалось вместе с «Я понял: все живо…»), де в подвал не схоронишься и судьбу под землю не заямишь?
… он отвыкОт фраз, и прячется от взоров,И собственных стыдится книг.…Он миг для пряток прозевал.Назад не повернуть оглобли,Хотя б и затаясь в подвал.Судьбы под землю не заямить…. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .С кем протекли его боренья?С самим собой, с самим собой.Впрочем, Пастернак – это другая песня.
И не могу не согласиться с Эпштейном, что
Любой национальной культуре делает честь вхождение в нее гения иной национальности. Таким смешением кровей и традиций живы самые полнокровные, бурно развивающиеся культуры наших дней – североамериканская, латиноамериканская, хочется думать, и российская…
Но при всей желательности «прививок чужой крови» для полноценной национальной культуры необходим, прежде всего, некий собственный и мощный ствол с глубокими корнями. Иначе получится пестрый салат, может, и вкусный, но «одноразовый».
Эпштейн также высказывает мысль о том, что в принадлежности Мандельштама «тотальной семиотической цивилизации» виновато влияние отца, которого, как известно, готовили к поприщу раввина. Эпштейн даже гордо и смело говорит о влиянии «крови», правда, это «расистское» высказывание разбавляет более нейтральным «культурным бессознательным»:
Однако ирония крови, месть культурного бессознательного сказалась в том, что его сын стал величайшим талмудистом именно на светском поприще, превратив поэзию в своеобразную талмудическую дисциплину, кропотливое и законопослушное истолкование знаков мировой культуры. Культура выступает как священная книга, требующая все новых добросовестных комментариев и расшифровок.
В марте 1937 года, за несколько месяцев до последнего ареста, Мандельштам пишет стихотворение, фиксирующее точку разворота, возвращения к предкам, и не случайно упоминает в нем свою совесть.
Может быть, это точка безумия,Может быть, это совесть твоя —Узел жизни, в котором мы узнаныИ развязаны для бытия.«Узел жизни» – это связка слов из иудейской традиции, «црор ахаим». Он же пучок, или сноп, и означает соединение у Бога в одну связку, в один сноп всех душ народа Израиля, живых и мертвых, поэтому на еврейских надгробиях пишут стандартную молитву: «Да будет душа твоя связана в сноп жизни вместе с душами Авраама, Исаака и Иакова». Традиция идет от слов пророчицы Авигаиль царю Давиду: «…да будет душа господина моего завязана в узле жизни у Господа, Бога твоего» (Первая книга царств 25–29). Мандельштам, наконец, узнал себя и был узнан в этом пучке и тем самым раскрылся для нового бытия.
Глава 1. Покорители морей
И оставив корабль, натрудивший в морях полотно,Одиссей возвратился, пространством и временем полный.Мандельштам, 1917АДМИРАЛТЕЙСТВОВ столице северной томится пыльный тополь,Запутался в листве прозрачный циферблат,И в темной зелени фрегат или акропольСияет издали – воде и небу брат.Ладья воздушная и мачта‐недотрога,Служа линейкою преемникам Петра,Он учит: красота – не прихоть полубога,А хищный глазомер простого столяра.Нам четырех стихий приязненно господство,Но создал пятую свободный человек:Не отрицает ли пространства превосходствоСей целомудренно построенный ковчег?Сердито лепятся капризные Медузы,Как плуги брошены, ржавеют якоря —И вот разорваны трех измерений узыИ открываются всемирные моря.май 1913
Здание Адмиралтейства – символ русской цивилизации, основанной Петром Великим. Оно подобно кораблю («фрегат», «ладья воздушная», «мачта недотрога») и в тоже время Акрополю («фрегат или акрополь»), и «сияет издали – воде и небу брат». «Акрополь», верхний город по‐гречески, место для крепости или храма, или того и другого вместе, и в этом соединении дома, храма и корабля священная основа античной цивилизации, являвшейся Петру в мечтах. Но замысел не удалось воплотить, и Мандельштам, а для него Акрополь – метафора некой нерушимой основы культуры, духовного оплота, говорит о русской культуре57: У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. В одном из вариантов «Адмиралтейства» была строка: «И в темной зелени потерянный акрополь». Акрополь потерян в диких зарослях, или ушел под зеленые толщи на дно («как медуза, невская волна мне отвращенье легкое внушает»58). И Петербургу‐Петрополю, брату воды и неба, форштевню петровской корабельной цивилизации поэт предвещает гибель: «В Петрополе прозрачном мы умрем». Это написано в 16‐ом году, гибель еще в будущем, хоть и близком, а в 18‐ом пророчество сбывается: «О, если ты звезда – воды и неба брат,/Твой брат Петрополь умирает». Петербург, основанная Петром цивилизация, подражающая античности59, причудливая каменная громада, полная красоты и величия, есть призрак, здесь властвует Прозерпина, и «Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем». Даже Москва 18‐го года видится ему в античных декорациях, революция – дионисийской мистерией, а постреволюционный город сравнивается с руинами Геркуланума.
Когда в тёплой ночи замираетЛихорадочный форум МосквыИ театров широкие зевыВозвращают толпу площадям, —. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .И как новый встаёт Геркуланум,Спящий город в сияньи луны,И убогого рынка лачуги,И могучий дорический ствол!В 1937‐ом, рисуя Рим «диктатора‐выродка», он будто вспомнит свое давнее пророчество о гибели этой «великой красоты»: «Мощь свободная и мера львиная/В усыпленьи и рабстве молчит».
Все твои Микель‐Анжело сироты,Облеченные в камень и стыд, —Ночь, сырая от слез, и невинныйМолодой, легконогий Давид,И постель, на которой несдвинутыйМоисей водопадом лежит, —Мощь свободная и мера львинаяВ усыпленьи и рабстве молчит.Случайно ли на фоне этой картины гибели «цивилизации красоты» выделены герои иной, вечно живой культуры: «молодой, легконогий Давид» и «несдвинутый Моисей»?
Греки ставили свои храмы на взгорьях у моря, на границе воды и неба, их влекло мореплаванье, овладение пространством. И среди финских болот,