Может быть, потому Достоевский и был единственным, кто увидел в Некрасове единственный же в своем роде во всей русской жизни, как когда-то говорили, органон страдания. И уж сам поэт точно формулировал свое исключительное, ответственное и тяжкое призвание:
Именно оно — страданье — первое и основное все определяющее в его творчестве и судьбе и все производящее начало.
Но дело не в том, что поэт писал о страданье, пусть даже как угодно ярко и выразительно: этого было много и до него, и вокруг него, и после него. Некрасов-поэт, так сказать, излил его самое, единственный, кто, по словам Бальмонта, постоянно напоминает нам, что вот пока мы все здесь дышим, есть люди, которые задыхаются. Но это потому, что он постоянно задыхался сам. В этом все дело.
Здесь же лежит и объяснение того, что, прямо не формулируя, но точно ощущая, Чернышевский назвал лиризмом Некрасова, и того, почему этот критик назвал его первым русским лириком — выше Пушкина и Лермонтова, и того, почему на похоронах поэта толпа кричала, что Некрасов выше Пушкина, и тот же Достоевский с этим почти согласился: «во всяком случае, не ниже».
Ни в ком страданье не воплотилось так лично, персонально и постоянно, как у Некрасова. Само знаменитое его народолюбие, сама эта «любовь к народу, — сказал Достоевский, — была у Некрасова лишь исходом собственной скорби по себе самом...»
Недаром и идея, и философия, и даже «поэтика» страдания у Достоевского во многом сложились под прямым и сильнейшим влиянием Некрасова. Корни, конечно, и у того и у другого лежат глубоко, уходят в народ, в христианство и, так сказать, в народное христианство. Но, собственно в литературе с этой «страдальческой» точки зрения Некрасов остался единственным примером именно так направленной могучей страстности. Потому Достоевский и написал: «Прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый, страстный поэт! Страстный к страданию поэт!..»
Николаю Некрасову здесь можно найти, пожалуй, только одну в таком смысле родственную душу, только один, хотя и другого типа, аналог великого поэта такого рода. Это... Афанасий Фет. Кстати сказать, этих двух, может быть, самых великих из всех русских поэтов, сложившихся к середине XIX века, объединило и еще одно, на первый взгляд, странное обстоятельство.
Они оказались, хотя и в разных сферах, может быть, самыми практическими людьми из всех русских литераторов, только самим себе, своей воле, своей хватке и деловому умению обязанными завоеванным в жизни местом и нажитым богатством: более умеренным — в сфере сельской, хозяйственной — у Фета, и очень большим — в сфере более «поэтической» — журнальной и газетной — у Некрасова.
Явив своеобразное единство противоположностей, так сказать, внутри себя, они явили и вдвоем единство противоположностей. «Он был, — писал о Фете хорошо его знавший «изнутри» Аполлон Григорьев, — художник в полном смысле этого слова, в высокой степени присутствовала в нем способность творения. Творения, но не рождения... Он не знал мук рождения идеи. С способностью творения в нем росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, коль скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником. Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни. Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался... Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства».
Фет сделался таким, каким он сделался, чтобы не убить себя. И не сойти с ума.
«Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению — страшного и обидного в этом много! На этом одном можно с ума сойти».
А это уже не Фет. И не о Фете. Это — Некрасов. И о себе. В письме Льву Толстому, кажется, единственном у него по степени откровенности из обращенных к чужому человеку. Идет здесь речь и о самоубийстве.
Некрасов сделался таким, каким он сделался, чтобы не сойти с ума. И не убить себя.
Фет ушел в искусство, в «чистое» искусство: в данном случае это слово оправдано в своем абсолютном значении. В своих стихах он не просто уходил от жизни в мир природы, любви и тому подобные сферы искусства для искусства. Он спасался. Это было, если применить к нему некрасовскую формулу Достоевского, «исходом его собственной скорби по себе самом».
«Хорошо ли, — пишет уже Некрасов в том же письме молодому Толстому, — искренно ли, сердечно ли (а не умозрительно только, не головою) убеждены Вы, что цель и смысл жизни — любовь? (в широком смысле). Без нее нет ключа к собственному существованию, ни к существованию других, и ею только объясняется, что самоубийства не сделались ежедневным явлением. По мере того как живешь — умнеешь, светлеешь и охлаждаешься, мысль о бесцельности жизни начинает томить, тут делаешь посылку к другим — и они, вероятно (т. е. люди в настоящем смысле), чувствуют то же — жаль становится их — и вот является любовь... вот Вы замечаете, что другому (или другим) нужны Вы — и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности, и так круговая порука. Все это я выразил очень плохо и мелко — что-то не пишется, но авось Вы ухватите зерно. Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора (курсив мой. — Н.С.). Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаяние».
Важно ухватить это зерно, и станет ясно, что это — зерно всей этики и эстетики Некрасова, его лирики и эпоса («круговая порука»), всего его мироощущения. Так он спасался. Еще раз вспомним объяснение Достоевского, что «...любовь к народу у Некрасова была лишь исходом его собственной скорби по себе самом».
И даже когда мы говорим о жестокостях деревенской жизни грешневского детства поэта, то следует иметь в виду не столько исключительность их проявления, сколько остроту его восприятия.
Менее всего следует и некрасовские стихи («Родина» и подобные), как это часто делается, прямо проецировать на отцовское ярославское Грешнево. Впрочем, позднее поэт