Там нет молока.
Теперь всего стало не хватать. Пути снабжения перерезаны, оккупанты реквизируют локомотивы, вагоны, грузовики. Может, уголь и электричество тоже? Отопление сократили до четырех часов в день, а иногда запрещают топить совсем. Жить нечем. Вся жизнь в карточках, но скоро и по карточкам ничего нет. Концерты по заявкам, которые они исполняют друг для друга. Суррогат кофе из свеклы и цикория. Сахар – священная редкость, всюду правит суррогат. Всюду очереди, ужавшиеся донельзя часы работы.
Они питаются овощами, которые хочешь не хочешь приходится ценить. Коренья и клубни с такими диковинными названиями, как РУТАБАГА и ТОПИНАМБУР, мучают их своим грубым вкусом. Корнеплод, именуемый «шведская капуста», наводит на мысли о Северном полюсе. Брюква, марь, земляная груша, суррогат овощей. Крестьянин в Шампиньи ругается у себя во дворе, когда они с Мари-Бертой проходят мимо:
Уморят они нас, боши, не могу больше жрать эту дрянь. Как есть уморят.
И он с досадой швыряет клубень о землю, так что тот разрывается, как мясистая граната. Война – это овощи. Заметив, как они мелькнули за воротами, крестьянин испуганно замолкает. Расколотая рутабага пахнет саботажем. Люди в деревнях меняются друг с другом, крадут. Повезло тому, у кого есть крольчатник. Но попробуй за ним уследи. День и ночь приходится сидеть около крольчатника, не спускать глаз.
Сутину приходят на ум зайцы, фазаны и индюки, которых рисовал на улице Сен-Готар и в Ле-Блане, драма их смерти, снятая шкурка, переливающиеся перья, остатки крови. Цветистый триумф смерти, синий отлив на черных перьях, изумрудная зелень. И он вспоминает голодные годы в Улье, селедки рядом с голодными вилками. Какие пышные, далекие пиры!
И снова и снова приступы, в корчах, извержениях, буйствах. Ежедневник мук. Кто сосчитает частоту дыхания. Боль забавляется с ним, высмеивает его. Иногда она длится часами, потом вдруг исчезает, и художник восхваляет молоко и порошок висмута, гладит себя по животу и благодарит его. Не думай, что так легко от меня избавишься.
А однажды, уже в Шампиньи, ему представляется, будто оккупанты вдруг все исчезли и вместе с ними ушла сверлящая боль в животе. Внезапная тишина, даже не было слышно, как ночью уходили танки, ни громыхания гусениц, ни рева моторов, ни истошных криков командиров, ничего. За ночь оккупанты будто растворились в воздухе. Невероятная тишина лежала над городом, который казался странно чужим и мог быть только Парижем. Убраны дорожные указатели на немецком языке. Пропали ORTSLAZARETT[3] и WEHRWIRTSCHAFTS-RÜSTUNGSSTAB[4], исчезли словесные чудовища вроде INSTANDSETZUNGSWERKSTÄTTEN[5], нет больше гестапо на улице Лористон, нет доктора Кнохена на авеню Фош и никаких марширующих горлодеров на Марсовом поле. На улицах не слышно ни одного немецкого слова. Бесконечная тишина над городом.
И Сутин вскакивает, выпрыгивает из постели, внезапно все понимает, бежит по Вилла-Сера на улицу Томб-Иссуар, налево до церкви на улице Алезия, через площадь Данфер-Рошро с удивленным львом и дальше до перекрестка возле кафе «Клозери де Лила». Бежать невероятно легко, он удивляется, как быстро смог преодолеть такое расстояние, без колотья в боку, без одышки, без ничего. Потом налево и вниз до Монпарнаса, где все кафе заполнены до отказа, «Ротонда», и «ЛеДом», и «Куполь», нигде нет ни одного свободного места, но и там царит эта невероятная тишина. Ни звона бокалов, ни беспорядочного гомона, ни спешащих официантов. Тихо, как в церкви. Внутри сидят его старые знакомые, среди них Модильяни с бокалом джина (надо же, и он! Сновидцы удивляются сильнее всего), и Кикоин, и Кремень, и Липшиц, и Цадкин, и Кислинг. Все с удивлением смотрят на Сутина, показывают на него пальцами и кричат:
Мы уже все знаем. Почему ты не пришел раньше?
Сутин растерян. Неужели он последний, кто узнал? Он осторожно берется за живот и замечает: больной желудок тоже пропал. Очевидно, его забрали оккупанты, теперь он с ними в отступлении, сбежал ночью, война выиграна, и боли больше нет. Наконец-то можно начать жить.
Когда Сутин просыпается, Ма-Бе лежит рядом с ним, тихо посапывая, на шаткой кровати, и он злится на свой сон. Ему всегда снились только плохие сны, сны, полные упреков, дерущихся братьев, сны, полные стыда, неудач и сомнений, сны о том, как пропадают кисти, как приходится рисовать пальцами, сны о рушащихся мастерских, целиком построенных из стекла и металла, о пожарах в Улье.
И вот теперь этот великолепный, легкий бег от Вилла-Сера до Монпарнаса – как это глупо и нисколько не правдоподобно, можно было сразу догадаться. Он досадует, что поверил собственному сну, злится на художников в кафе, которые якобы всё знали, в том числе, вероятно, и о том, что это лишь лживый, обманчивый сон.
И теперь, уже совершенно проснувшись, он видит перед собой художников, как они хватаются за животы от смеха, показывают на него пальцами и сдвигают бокалы навстречу друг другу:
Он поверил… ха-ха-ха… он и вправду поверил!
Но в это утро он действительно не чувствует боли, он ощупывает живот в ее поисках, но она исчезла. С печальной уверенностью он осознает, что это не навсегда. Злится на себя за то, что в последнее время мысленно связывал свою язву с оккупацией. Как будто ее принесли боши. Хотя он прекрасно знает, что боли начались, еще когда был жив Модильяни, он всегда их чувствовал, в Пиренеях и в Провансе, в Сере и в Кань, в Вансе и в