Завещание сестры Лукреции
Монастырь Санта Вителла, Лоро-Чуфенна, Август 1528
Часть первая
I
Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что той весной, когда мой отец привез к нам с Севера молодого художника, им двигала скорее гордыня, чем доброта. Часовня в нашем палаццо была достроена, и вот уже несколько месяцев отец искал подходящие руки, дабы украсить фресками алтарную часть. Нельзя сказать, чтобы Флоренция испытывала недостаток в собственных художниках. Город был буквально пропитан запахом краски, всюду слышался скрип перьев, подписывающих договоры. Порой по улицам нельзя было пройти, не рискуя угодить в ров или яму, оставшуюся от нескончаемой стройки. Все и каждый, у кого водились деньги, спешили прославить Бога и Республику, покровительствуя искусствам. То, что уже сейчас называют, как я слышу, Золотым Веком, тогда было просто модой. Но меня, совсем юную в ту пору, как многих других, ослепляло это пиршество.
Особенно хороши были церкви. Бог присутствовал в самой штукатурке, покрывающей стены и с готовностью ожидающей фресок – в них евангельские истории обретали плоть для всякого, имеющего глаза, чтобы видеть. Однако те, кто смотрел, видели там и еще кое-что. Да, наш Господь жил и вершил чудеса в Галилее, но его жизнь и деяния заново воссоздавались в городе Флоренции. Архангел Гавриил приносил благую весть Марии под арками галереи Брунеллески; трое Царей-Волхвов шествовали со своей свитой по тосканским просторам; грешники и больные носили флорентийское платье, а чудеса Христовы разворачивались в наших городских стенах, и в толпах их очевидцев мелькали знакомые лица: целые сонмы знатных горожан с мясистыми подбородками и крупными носами взирали с фресок на своих двойников из плоти и крови, занимавших первые ряды церковных скамей.
Мне было почти десять лет, когда Доменико Гирландайо закончил свои фрески, заказанные семейством Торнабуони, в центральной капелле церкви Санта Мария Новелла. Я прекрасно запомнила это благодаря словам моей матери. «Запомни хорошенько этот миг, Алессандра, – сказала мне она. – Эти росписи принесут великую славу нашему городу». И все, кто их видел, были такого же мнения.
Состояние моего отца поднималось на пару от красильных чанов, что стояли на задворках монастыря Санта Кроче. Запах кошенили до сих пор вызывает у меня воспоминания о том, как он возвращался домой со склада в одежде, впитавшей прах раздавленных насекомых из чужедальных краев. К тому времени, когда у нас поселился художник, к 1492 году (я так хорошо помню дату, потому что в то лето как раз умер Лоренцо Медичи),[1] страсть флорентийцев к пышным тканям уже сделала нас богачами. Наше недавно построенное палаццо располагалось в восточной части города, между огромным собором Санта Мария дель Фьоре и церковью Сант Амброджо. Он возвышался своими четырьмя этажами над двумя внутренними двориками, вмещавшими маленький сад; в нижнем этаже располагалась отцова лавка. Наружные стены палаццо украшал наш герб, и хотя изысканный вкус моей матери обуздывал жажду роскоши, обычно сопровождающую недавно нажитые деньги, все мы понимали, что пройдет немного времени и мы тоже будем позировать для картин на евангельские темы, пускай и предназначенных лишь для наших собственных глаз.
Ночь, когда прибыл художник, врезалась в мою память четкой гравюрой. Зима. Каменные балюстрады покрыты тонким слоем изморози. Мы с сестрой, обе в ночных сорочках, сталкиваемся на лестнице и свешиваемся через перила, чтобы посмотреть, как на главный двор въедут отцовские лошади. Поздно; весь дом уже спал, но приезд отца – весомый повод для ликования, и не только по причине его благополучного возвращения, а еще и потому, что среди коробов с образцами всегда припрятаны особые ткани – подарки для всех членов семьи. Плаутилла вне себя от нетерпения: понятно, ведь она обручена и думает теперь только о своем приданом. Что до моих братьев, то приметно как раз их отсутствие. Несмотря на доброе имя и прекрасные ткани нашего семейства, Томмазо и Лука ведут образ жизни, подобающий скорее одичалым котам, нежели горожанам: днем спят, а ночью выходят на охоту. Наша служанка Эрила, разносчица всяческих сплетен, говорит, что это из-за них добропорядочным женщинам не следует показываться на улицах после наступления темноты. Как бы то ни было, когда отец обнаружит, что их нет дома, разразится гроза.
Но это будет потом. А пока все мы заворожены чудесным мигом. Темноту рассеивают пылающие факелы; конюхи успокаивают фыркающих лошадей, и пар из конских ноздрей поднимается в морозном воздухе. Отец уже спешился; его запыленное лицо круглится в улыбке как купол; вот он уже устремился к нам наверх, потом поворачивается к моей матери, которая спускается по лестнице ему навстречу в красном бархатном платье, тесно перехваченном на груди, с распущенными волосами, струящимися по спине как золотая река. Всюду шум, свет и сладкое ощущение покоя; впрочем, спокойны не все. Верхом на последней лошади сидит худощавый молодой человек, плотно закутанный в плащ, – ни дать ни взять штука ткани; похоже, он вот-вот свалится с седла от холода и дорожной усталости.
Я помню, как конюх подошел к нему, чтобы взять поводья, – он, вздрогнув, очнулся и снова натянул их, словно боясь нападения, так что моему отцу пришлось подойти к нему и успокоить. Я была тогда слишком поглощена своими ощущениями, чтобы догадаться, как ему тут неуютно. Я еще не слыхала о том, как не похож на наши края Север, как тамошнее солнце, пробиваясь сквозь водянистый туман, преображает все вокруг – от света, разлитого в воздухе, до света, таящегося в человеческой душе. Разумеется, я и не подозревала тогда, что он художник. Для меня он был всего лишь очередной слуга. Но мой отец с самого начала обходился с ним очень заботливо: говорил с ним негромко, помог сойти с лошади и проводил в отведенную ему комнату, выходящую на задний двор.
Позже, уже распаковывая фламандские гобелены для матери и разворачивая рулоны белоснежного батистового шитья