3 страница
Тема
жены высекут искры из тротуара. Конец настал, и Люк присутствовал при последнем вздохе, который получился громким, натужным, как будто в заключительный миг пациент забыл ars moriendi[5] и хотел лишь чуть-чуть задержаться на этом свете. Кора же с его смертью ничуть не изменилась и не выказала ни скорби, ни облегчения, только раз ее голос дрогнул, когда она сообщила, что пес издох, и было неясно, то ли она сейчас расплачется, то ли рассмеется. Свидетельство о смерти было выписано, останки Майкла Сиборна увезли, и у Гаррета не было более причин наведываться на Фоулис-стрит, но каждое утро он просыпался с одной-единственной мыслью и, подойдя к железным воротам, обнаруживал, что его ждали.

Поезд подошел к «Набережной», и толпа потащила Люка по платформе. Его охватила странная грусть — не скорбь по Майклу Сиборну и не сострадание его вдове, больше всего доктора беспокоило, что эта встреча с Корой может оказаться последней, что он под погребальный звон в последний раз бросит на нее взгляд через плечо. «И все же я должен там быть, — сказал он себе, — пусть даже лишь для того, чтобы увидеть, как закроют крышку гроба». На тротуаре за турникетами растаял лед; белое солнце клонилось к закату.

* * *

Одетая, как диктовали правила, Кора Сиборн сидела перед зеркалом. В уши она вдела золотые серьги с жемчугом, и мочки болели, поскольку пришлось их прокалывать заново. «Раз нужны слезы, — сказала она себе, — сойдут и такие». Напудренное лицо ее казалось бледным. Черная шляпка не шла Коре, но вуаль и плюмаж соответствовали траурным требованиям. Обтянутые тканью пуговицы на черных манжетах не застегивались, и между краем рукава и перчаткой белела полоска кожи. Вырез у платья был чуть глубже, чем Коре хотелось, и открывал фигурный шрам на ключице, длиной и шириной с большой палец руки. Шрам был точной копией серебряных листьев на серебряных подсвечниках, стоявших по бокам зеркала в серебряной раме: муж вдавил этот подсвечник в ее тело, точно перстень с печаткой в расплавленный воск. Кора думала замазать шрам, но потом привыкла к нему и даже полюбила, к тому же она знала, что в определенных кругах ей завидовали, считая шрам татуировкой.

Она отвернулась от зеркала и оглядела комнату. Любой гость замер бы в удивлении на пороге, увидев с одной стороны высокую мягкую постель и узорчатые портьеры, как в спальне богатой дамы, а с другой — берлогу ученого. Дальний угол был оклеен ботаническими гравюрами, географическими картами, вырванными из атласов, и листами бумаги, на которых Кора большими черными буквами написала цитаты (НЕ СПИ ЗА ШТУРВАЛОМ! НЕ ПОВОРАЧИВАЙСЯ К КОМПАСУ СПИНОЙ!). На каминной полке была расставлена по размеру дюжина аммонитов, а над ними в золотой раме Мэри Эннинг[6] с собачкой рассматривали лежавший на земле обломок скалы в Лайм-Риджис. Неужели это все теперь ее — и ковер, и стулья, и хрустальный бокал, от которого до сих пор пахнет вином? Видимо, да, решила Кора, и при этой мысли члены ее наполнила легкость, словно законы Ньютона не были над ней властны и она, раскинув руки и ноги, вот-вот воспарит под потолок. Она тут же подавила это чувство, как того требовали приличия, но успела его распознать — пожалуй, не счастье и даже не удовлетворение, а облегчение. Бесспорно, к нему примешивалась скорбь, и она была этому рада: как бы муж ей ни опостылел, все же он ее воспитал, пусть лишь отчасти, — так зачем же ненавидеть саму себя?

— Да, он меня создал, — проговорила Кора, и перед ее глазами, точно дымок от потушенной свечи, поплыли воспоминания.

Ей было семнадцать лет, она жила с отцом в доме над городом, мать ее давно умерла, но при жизни позаботилась о том, чтобы дочь не обрекли учиться лишь вышиванию да французскому языку. Отец Коры не знал, как распорядиться своим довольно скромным состоянием; арендаторы относились к нему доброжелательно, но без уважения. В один прекрасный день он уехал по делам, вернулся с Майклом Сиборном и с гордостью представил ему дочь. Кора встретила их босая, с латинской фразой на устах. Гость взял ее руку в свою, рассмотрел, попенял за сломанный ноготь. С тех пор он наведывался не раз, и наконец его визитов стали ждать. Он привозил ей брошюрки и бессмысленные сувениры и дразнил ее: большим пальцем гладил ладонь, так что кожа зудела и все существо Коры, казалось, устремлялось в ту единственную точку, которой касался его палец. В его присутствии Хэмпстедские пруды, скворцы на закате, раздвоенные отпечатки овечьих копыт в грязи — все казалось ничтожным, унылым. Кора стала стыдиться своей просторной неопрятной одежды и неубранных волос.

Однажды он сказал ей: «В Японии разбитую глиняную посуду склеивают расплавленным золотом. Как было бы чудесно, если бы я мог вас разбить, а после исцелить ваши раны золотом». Но ей тогда было семнадцать, ее защищала броня молодости, и Кора не почувствовала опасности, она лишь рассмеялась, а за ней и Майкл. В свой девятнадцатый день рождения она сменила пение птиц на веера из перьев, сверчков в высокой траве — на блестящий жакет в мушиных крыльях; стан ее сдавливал китовый ус, пронзала слоновая кость, в волосы был воткнут черепаховый гребень. Говорила она медленно, чтобы скрыть заиканье, гулять не ходила. Он подарил ей золотое кольцо, которое оказалось мало, а годом позже другое, еще меньше.

Из задумчивости вдову вывели шаги над головой — медленные и размеренные, как тиканье часов. «Фрэнсис», — произнесла Кора и смолкла в ожидании.

* * *

За год до смерти отца и приблизительно за полгода до того, как болезнь впервые дала о себе знать (опухоль в горле помешала за завтраком проглотить кусок поджаренного хлеба), Фрэнсиса Сиборна переселили в комнату на четвертом этаже, в самом дальнем конце коридора.

Отец едва ли выказал бы интерес к домашним хлопотам, даже если в тот день ему не пришлось бы проводить в парламенте закон о жилье. Решение приняли мама и Марта, которую взяли к Фрэнсису няней, когда он был грудным младенцем; с тех пор она, по ее выражению, «все никак не поспевала уволиться». Обе женщины полагали, что мальчика лучше держать подальше, поскольку он частенько бродил по ночам и пытался выйти в дверь, а раз-другой — и в окно. Фрэнсис никогда не просил попить, не искал утешения, как обычный ребенок, просто стоял на пороге, сжимая в кулачке один из своих талисманов, пока тревога не вынуждала няню поднять голову от подушки.

Вскоре после переселения в Верхнюю комнату, как ее называла